Его похоронили около опушки. Чебурашкин на березовой коре написал: „Лежит тут великий муж Севастьян Егорович Елкин, житель села Ливня, от роду ему семьдесят шесть лет“» (Панферов Ф. Борьба за мир. М.,1946. С. 129–130, 137).
«Новость: Акиндинов покидает нас. Он был вызван в Москву и вернулся с новым назначением: далеко-далеко, в краю, где растет хлопок и запросто зреют цитрусы, ему поручено некое грандиозное предприятие. <…> Ему уже мерещится пуск нового завода, мерещится городок, который он там построит, — в восточном стиле городок, с висячими галереями и крытыми дворами <…>. Всей душой он тянется туда, к задуманному, непочатому… В то же время — грустно. Расставаться грустно. Торжественный и растроганный, обходит он цеха. Эта прекрасная сила созидалась при нем, под ревнивым и требовательным его руководством. Из каждого уголка на Акиндинова глядят его счастливые и трудные годы» (Панова В. Времена года: Из летописей города Энска // Ленинградский альманах. Л., 1953. С. 208).
«Ну, признайтесь, любопытный случай? То-то, а для меня, как для партийного руководителя, еще и поучительный. Что же еще остается добавить? Женились, для детей его она примерной матерью стала, но на производственных совещаниях режутся по-прежнему. Только теперь Егор учится понемногу признавать свои ошибки» (Полевой Б. Любовь // Рассказы 1953 года. М., 1954. С. 399).
Писатели-зэки, остававшиеся в стороне от этого многолетнего процесса, искали язык для выражения своего не существовавшего в литературе опыта вне поля современной печатной словесности.
Во всяком случае, у них не только сохранилось, но и обострилось чувство языка — безошибочное чутье на его советскость (которую во все их годы в ГУЛАГе репрезентировала только враждебная самому их существованию речь охранников всех чинов). Так, В. Шаламов в 1965 году в одном из писем Солженицыну, говоря о «подхалимаже», свойственном Алдан-Семенову, пишет: «При полном отсутствии таланта и вкуса это качество позволило „создать“ (как выражаются с некоторых пор), „Барельеф на скале“»[4].
Демидовым отстранены, поставлены под сомнение советские языковые — совокупно с идеологическими — новшества: «„Лекарским помощником“ — архаическое словосочетание, заменившее в первые годы советской власти чем-то неугодное слово „фельдшер“, — в нашем лагере работал старый, опытный врач из Ленинграда, арестованный еще при Ежове» («Люди гибнут за металл»).
Действительно, фельдшер попал в опалу одновременно с сестрицей милосердия — милосердия уже не требовалось. Почему эти слова оказались «неугодными», гадать не приходится (и для Демидова эта неопределенность — конечно, лишь художественный ход). Шло активное расподобление с царской армией — недавнего времени Первой мировой войны. И все добрые качества, проявленные в те годы, в том числе профессиональная добросовестность, абсурдным образом были поставлены под сомнение — вместе с самой ситуаций войны.
Демидов ставит под сомнение и привычные советские ярлыки, применяющиеся в описании поведения обладателя несравненного тенора в лагере для военнопленных, при этом не заменяя их своими, — в этом новизна и сила авторской позиции. «Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства» — бывший студент консерватории, которому прочили «будущность „советского Карузо“» использовал «свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных», получая за это «хлеб, сало и даже шнапс». Крестьянское происхождение певца «подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить». Так поставлен под сомнение привычный штамп — «беспринципный приспособленец». Демидов сурово напоминает нам — не торопитесь с оценками; всё сложнее.
Напомним процитированное письмо Шаламова — «хочу донести будущему на проклятое прошлое». Он с юности знал этот штамп, который власть применяла только и исключительно к своей предшественнице — российской монархии[5]. И относя его теперь к сталинскому времени — с его концлагерями, в сравнении с которыми каторга эпохи последнего российского монарха — это санаторий, Демидов возвращал лживому советскому штампу реальное значение.
Сам подход к персонажу у Георгия Демидова — иной, чем в устоявшейся вокруг литературе, где принято было, под влиянием «учебы у классиков», дорисовывать «характеры», имея в виду среди прочего, что «в человеке всё должно быть прекрасно…».
Демидов фиксирует черты персонажа, не состыкующиеся с каким-либо его талантом и даже прямо противоречащие ему — если исходить из литературных стереотипов. «…Локшин как личность был, если хотите, сер. Притом отсутствием не положительных качеств, а именно отрицательных. Во всем, что не касалось искусства петь, это был рядовой, здравомыслящий, работящий и в то же время „себе на уме“, штымп» («Люди гибнут за металл»). Но именно талант, который владеет незаметно для постороннего глаза душою «штымпа», побеждает ослабленное болезнью тело — вместе с инстинктом самосохранения. И тогда вдруг разом, в предсмертном бредовом состоянии, «серая» личность становится на короткое время чистой концентрацией таланта и оперными звуками дает страшное осмысление простирающейся вокруг далекой от человеческого бытия жизни — таков высокий конец этого рассказа.
Демидов не гнушается изображать оттенки простейших человеческих чувств — нарядчик, например, любил слушать, как пел Локшин «про жадного мироеда из горного аула. Этот мироед обирал и эксплуатировал своих односельчан, пока те его не раскулачили и не отправили на дальний север „пилить дрова“. Вряд ли нарядчик, который обычно заказывал эту песню, любил ее за идеологическую направленность. Но он долго жил на Кавказе и, пока не загремел сюда, в довольно большом масштабе спекулировал фруктами. Лагерное прозвище нарядчика было поэтому „Почем-Кишмиш“. Песня с кавказским акцентом напоминала Почем-Кишмишу не родной, но милый его сердцу край».
Лишь один писатель, возникший в те же годы, но вышедший на журнальные страницы, близок, пожалуй, к Демидову этим мягким снисхождением к человеческой мелкости, может быть даже ничтожеству (если только оно не несет в себе гибель ему подобных) — это Фазиль Искандер.
Но больней всего Демидову зрелище угасания в нечеловеческих условиях яркого интеллекта. И мы воочию видим, каких сил стоило ему самому, ежечасно наблюдавшему торжествующее зло, сохранить интеллект и дух для будущего труда.
«Главное оружие, имеющееся в распоряжении зла помимо физической силы, — писал Бродский, — это его способность поглощать наше воображение. Как предмет размышлений, зло гораздо увлекательней, чем, например, добро. Другими словами, зло — воплощенное и невоплощенное — обладает колоссальной способностью гипнотизировать ваше сознание; особенно — вашу способность оперировать абстрактными категориями»[6].
Сам Демидов признается в одном из писем с болью: «Писательство в том жанре, который я выбрал, напрягает не столько ум, сколько сердце. Я часто не могу уснуть всю ночь. Возвращается пережитое. Я не обладаю мудростью Пимена-летописца и его старческой бесстрастностью. Минувшее для меня отнюдь не безмолвно и спокойно…»
И вновь вернемся к упомянутому в эпиграфе сегодняшнему историку — посмертному оппоненту Демидова, о нем, скорей всего, и не ведающему, но вступившему, однако, с ним в схватку за души молодых наших сограждан.
«…„Триумф демократии“ уживался с массовыми репрессиями 1935–1938 гг., которые были связаны с особенностями политической культуры партийно-государственной элиты 1917— 1930-х гг.»