Феопемпт переводил, а англичанин слушал и не перебивал. Потом он достал из кармана записную книжку и стал писать. Так он простоял минут пять, записывая мои слова, а я ждал. Новицкий за моей спиной не сказал ни слова.
Потом чиновник закрыл книжку, убрал её и что-то сказал. Голос у него был уже не тот, что в начале.
— Он благодарит, — перевёл Феопемпт. — И говорит, что осмотр окончен.
— А ящики?
Англичанин ответил коротко.
— Он говорит, что видел опись и что она в порядке.
Он взял свою шляпу. И уже уходя, с усмешкой сказал ещё что-то.
— Он говорит, — перевёл мальчишка, — что за тридцать лет службы его в судовой аптеке впервые лечили, а не прятали от него бутылки.
Наверху Головнин выслушал доклад Новицкого.
— Всё осмотрели?
— Трюм и грузовые места, ваше высокоблагородие. И аптеку.
— И как?
Тут Новицкий помолчал.
— Ушли довольные, — сказал он.
Капитан поглядел на меня.
— Вершинин.
— Я, ваше высокоблагородие.
— Мне доложили, что вы там кому-то давали советы по болезни.
— Так точно. У чиновника племянница с падучей.
— А в письме что было?
— В письме, ваше высокоблагородие, про больного. Я его замазал.
Головнин помолчал.
— Хорошо, — сказал капитан. — Ступайте.
А после, когда я уже пошёл, прибавил мне вслед, ни к кому не обращаясь:
— Вот так оно и делается.
Вечером Скородумов принёс мне это, как приносил всякий слух.
— А капитан-то наш, Андрей Ильич, у англичан служил.
— Слыхал.
— Дык не слыхали вы. — Он присел. — Четыре года. Простым волонтёром, без чина — вон как Матвей Иванович у нас нынче. И не при бумагах — в море, при блокаде. У них там адмирал был — Коллингвуд, слыхали? Так тот ему бумагу дал. Своей рукою.
— Хорошую бумагу?
— Дык говорят, такую иностранцу отродясь не давали. — Скородумов пожал плечами. — А после он у нас весь свод сигналов переписал — с ихнего.
Я подумал, что нынче утром англичанин разговаривал не просто с русским капитаном, а с человеком, который четыре года стоял на такой же палубе, как он сам. И что тот это понял с первого слова.
Двадцать второго сентября мы должны были выйти. Ремонт кончили накануне, воду взяли, провизию приняли, и с рассветом на шлюпе началось то, что я уже видел в августе и что во второй раз выглядело почти привычным.
А в девятом часу мне дали два часа на берег.
Дали их не мне одному: тех, кому надо было проститься или добрать чего, отпустили, и я пошёл с последней шлюпкой.
Идти мне было в одно место.
Дверь открыла Мэри.
— Мистер Вершинин.
— Мы уходим нынче.
— Знаю, — сказала она. — В гавани говорят. Заходите. Он ждёт вас со вчерашнего.
Она посторонилась.
Кемп сидел на кровати, свесив одну ногу и культю. Сидел он сам, ни на что не опираясь, и держал спину. Увидев меня, он засиял и заговорил.
— Он говорит, что вчера стоял, — перевела Мэри.
— Долго?
— Он говорит, минуту. И что чуть не упал, но очень доволен.
Я подсел и стал смотреть. Культя была чистая. Шов держал, краснота сошла почти совсем, отёк спал. Кожа над рубцом была бледная и сухая, и это было хорошо.
— Мэри, вы клали его на живот?
— Всякий день. — Она принесла лист. — Вот. Я с того самого листа и завела.
Я взял её журнал и, признаться, засмотрелся. Там было всё.
Число. Сколько лежал на животе — отдельно утром и отдельно вечером. Сколько раз разгибал бедро. Как выглядел шов и сколько вышло на повязку. Что ел и как спал. И в одном месте, четырнадцатого числа, стояла её приписка на полях.
— Что тут? — спросил я.
Мэри чуть покраснела.
— Тут я написала, что он в этот день ругался и не хотел ложиться. И что я не настояла.
— Отчего не настояли?
— Он был горячий с утра. Я побоялась.
Я поглядел на неё.
— Мэри, вы понимаете, что вы сделали?
— Что?
— Вы записали не только то, что было по правилам, а и то, что вышло не по правилам. И написали, отчего вы так решили.
Она пожала плечом.
— Так ведь иначе непонятно.
— Вот именно, — сказал я. — А девять человек из десяти записали бы, что лежал, потому что так велено.
Льстить я не собирался. За две жизни я прочёл, я думаю, тысячи чужих записей. Девять из десяти писались, чтобы отчитаться, а не чтобы понять. А эта девушка, которую нигде не учили, писала для того, чтобы понять.
Шов мы снимали вдвоём. Я велел ей взять пинцет и ножницы и делать самой, а сам сидел рядом и говорил, куда идти.
— Захватите узел. Не тяните вверх, а приподнимите.
— Так?
— Так. Теперь режьте нить у самой кожи, с той стороны, где она чистая.
— Отчего с чистой?
— Оттого, что мы её сейчас потянем на себя. И через кожу пройдёт тот кусок нити, который лежал снаружи. Ежели резать не с той стороны, мы протащим через рану грязный конец.
Мэри остановилась и поглядела на нить.
— Я этого не знала.
— Теперь знаете.
Она сняла двенадцать швов — все сама, а на последних трёх уже не спрашивала. Кемп терпел и один раз зашипел.
Маршалл пришёл к концу. Он остановился в дверях, поглядел, как его дочь работает пинцетом, и ничего не сказал. Потом подошёл, наклонился и осмотрел культю сам.
— Хорошо, — сказал он по-русски.
— Хорошо, — согласился я.
— Ходить?
— Не раньше Рождества, — сказал я. — Культю надо подготовить к нагрузке. А работать он у вас пойдёт к весне.
Маршалл кивнул и вдруг протянул мне руку. Я её пожал, и он задержал мою в своей и повернул ладонью вверх, как поворачивают, когда хотят разглядеть.
— Берегите, — сказал он. — У меня такие же были.
Уходил я в одиннадцатом часу. Кемп что-то говорил мне вслед, Мэри переводила, и я разобрал, что он благодарит меня и что у него четверо детей.
Маршалл проводил до двери и остановился.
— Вершинин.
— Да?
— Пишите мне. Из Рио, из Камчатки, откуда сумеете, — он выговаривал русские слова твёрдо и раздельно. — Про болезни. Что видели, чем лечили, что вышло.
— Буду.
— И про трубку тоже. Я снял с неё мерки, покуда вы возились со швами. Токарь мне выточит к Рождеству.
— Выточит-то он быстро, — сказал я. — А учиться слушать вы будете год.
— Мне шестьдесят один, — сказал Маршалл. — Год у меня есть. А Симмонс мне писал из Хаслара, что тоже её хочет. Стало быть, будет их в Госпорте две.
На крыльце меня догнала Мэри. Она вышла в одном платье, наспех накинув шаль, и остановилась на верхней ступени, так что глаза у нас оказались вровень.
— Мистер Вершинин.
— Мэри.
Мы постояли. Мне было неловко, и неловко до глупости. Я не знал, что говорят в таких случаях. В прошлой жизни мне не с кем было прощаться, а в этой я умел говорить только по делу.
— Спасибо вам, — сказал я наконец. — За журнал. И за то, что вы записали про четырнадцатое.
— Это мелочь.
— Это не мелочь.
Ветер шёл с гавани и трепал ей волосы, и та самая прядь опять легла на щёку. Мэри подняла руку, чтобы заправить её тыльной стороной кисти, как делала всегда, и не заправила. Опустила руку.
— Вы уходите в одиннадцать, — сказала она.
— В одиннадцать.
— Я считала. Два года до Камчатки и обратно, а с зимовкой три.
Она сказала это ровно, тем же голосом, каким называла тенакулум и шёлк с запасом. И оттого вышло хуже, чем если бы она сказала это как-нибудь иначе.
— Мэри.
— Не надо, — сказала она быстро. — Я вас не держу. Я ещё в тот раз сказала, что вы уплывёте.
Она поглядела вниз, на свои руки. Короткие ногти, кожа, стёртая щёлоком, старый рубец на тыле левой кисти. А потом протянула мне конверт. Обыкновенный конверт из серой бумаги, запечатанный; на нём ничего не было написано.