На фоне глухих ударов бубна Савчук стал различать едва слышное монотонное пение. Оно стлалось по комнате подобно клубам дыма. Это пели женщины, сидевшие у постели, раскачиваясь вперед-назад, как бы торопя магию танца и сами невольно поддаваясь этой магии.

К щиколоткам танцовщицы прикреплены были погремушки, по четыре на каждой ноге. Переступая ногами то быстро, то медленно, она рассыпала вокруг чуть слышный мелодичный перезвон, нарастающий или замирающий.

Иногда руки танцовщицы двигались так быстро, что Савчук не мог уследить за ними, как ни старался. Ему чудилось, что у девушки выросла вторая пара рук. А порой возникало впечатление, что танцовщиц перед ним не одна, а множество. Они до этого прятались в нишах в стене и вдруг выбежали все вместе и задвигались в тесной комнате, то кружась в ослепительном вихре, то вновь окаменевая.

Когда же пение и бубен замолкали, то было слышно лишь шарканье по полу босых ног, позвякивание погремушек на ногах и бряцание браслетов на руках. Это околдовывало. Что-то словно бы надвигалось и предвещало. Что? Хорошее или плохое? Наверное, хорошее.

Да, все вместе — танец, пение, вздохи бубна — создавало некий необычный, исподволь околдовывающий эффект. По временам Савчуку казалось: это он сам танцует с девушкой, покорно повторяя ее движения.

Непонятно сместились ощущения: Савчук сознавал, что лежит пластом на тахте, и вместе с тем танцевал — в своем воображении. Мускулы напрягались, расслаблялись, снова напрягались. И это давало неизъяснимое облегчение мозгу. Докучный стук у висков исчез, дыхание сделалось ритмичнее, глубже. Кровь не пробивалась с усилием через преграды, как горная река, а плавно струилась в просторном равнинном русле.

Для исполняемого танца были характерны эти внезапные переходы. Только что танцовщица быстро вращалась на пятках — и вдруг застывала в скульптурной позе, изогнув над головой руки, вопросительно скосив глаза на Савчука. А иногда замирала, положив пальцы одной руки на кисть другой. Несомненно, все жесты ее имели символическое значение. С помощью жестов девушка разговаривала с Савчуком, старалась его в чем-то убедить, (или разубедить?). Но он не мог ее понять.

Вот она стремительным движением опустилась на колени, ввернув ладошки, выкрашенные в красный цвет. Подхватилась внезапно, завертелась на месте, бренча, звеня погремушками и браслетами. Снова замерла, будто кто-то ее окликнул, повернув голову так, что Савчуку стал виден только профиль.

Неутомимыми (но не суетливыми!) были ее руки, загорелые, грациозно округленные. Они взлетали порывисто над головой, простирались вперед, застывали на мгновение или вздрагивали, будто колеблемые ветром.

Однако танцевали не только руки. Танцевали также глаза и губы девушки.

Почти все время сохраняла она сосредоточенное, даже отчужденное выражение на лице — лишь румянец мало-помалу разгорался под смуглой тонкой кожей. Взгляд из-под дугообразных бровей, сросшихся на переносице, был диковатый и вместе с тем очень ласковый. И все чаще на полных губах ее появлялась улыбка — распускалась на лице, как пунцовый цветок. Что-то лукаво поддразнивающее было в этой улыбке, одновременно по-женски чувственной и по-детски шаловливой. Радость жизни вырывалась, пробивалась наружу.

И Савчук наконец понял смысл танца, предназначенного ему и только ему!

«Она верно говорит (да, да, именно говорит!) и как красноречиво, убедительно, — думал он, не отрывая взгляда от танцовщицы, — верно, верно, закопался я в книги свои, чуть не задохся было в их пыли. Едва лишь кончилась война, засел в читальне невылазно, стал превращаться в книжного червя. А жизнь — вот она, вот — мелькает, кружится вихрем передо мной, улыбается, манит куда-то и проносится безвозвратно мимо…

Смена покоя и движения, усилий и отдыха, — продолжал думать Савчук, мало-помалу погружаясь в блаженное оцепенение, — это ведь, по сути, и есть жизнь. Танец учит меня жить. Годы и годы я жил неправильно, жил плохо, однообразно, монотонно. Мне не хватало простых радостей, сильных душевных переживаний, физической разрядки… Нельзя жить только умом! Отныне я стану жить по-другому, гармонической жизнью, не давая засыхать, отмирать душе…»

Вдруг все изменилось: девушка с пунцовым ртом исчезла, словно ее не было здесь, сдуло будто ветром, смолк бубен. Комната опустела.

Неужели все почудилось Савчуку? Неужели юная танцовщица лишь привиделась ему, подобно прорысившим в облаках пыли воинам Чингиз-хана или угрюмо шагавшим безмолвным палеазиатам?

Нет, над полом еще стлался благовонный голубоватый дымок. Значит, было?..

Так или иначе, но именно с этого дня произошел перелом в болезни Савчука — началось медленное его выздоровление.

7. «Вам это приснилось!»

Целебный танец… Понятно, Савчук был осведомлен в ритуальных танцах разных народов. Наблюдал, даже фотографировал пляски шаманов, прочел уйму книг, в которых подробно описывались вертящиеся дервиши, хлысты и прочие секты молящихся трясогузок. Но там однообразными, все убыстрявшимися движениями фанатики доводили себя до религиозного экстаза, до исступления, почти до безумия. Здесь, в кишлаке Унджи, было иначе. Впервые удалось Савчуку увидеть исцеляющий танец, более того, испытать на себе благотворное его воздействие.

Это был как бы торжествующий гимн природе, возвращение к природе, воссоединение с природой.

И снова подумал Савчук о том, что в жизни все подчинено извечному ритму. Вдох следует за выдохом. Волна нагоняет волну. День приходит на смену ночи, а выздоровление на смену болезни. А когда по неразумию своему человек выпадает из этого чередования, превращая ночь в день или вдыхая дым вместо воздуха гор и садов, то тем самым накликает на себя болезни, неудачи, горе.

Тривиальная мысль? Но очень важно до нутра проникнуться этой «тривиальностью». И вместе с пониманием, с просветлением пришло к Савчуку успокоение. А вслед за ним и твердая уверенность в том, что он выздоровеет.

Каждым нервом своим, каждой клеточкой мозга ощущал выздоравливающий, что зловещее тесное ущелье, грозившее ему смертью, уже позади, что он преодолел перевал и благополучно выбрался на простор…

Не раз принимался Савчук расспрашивать своих хозяев о таинственной танцовщице, и всегда безуспешно. Старухи-хлопотуньи, Ныяз, дядюшка Абдалло лишь пожимали плечами, отделывались недоумевающими улыбками либо вежливыми недомолвками.

Но дело не ограничилось танцем. Савчука поили горькими отварами из трав, кормили сушеными абрикосами. Ему ежедневно массировали руки и ноги, подолгу тщательно перебирая палец за пальцем, стараясь улучшить кровообращение, постепенно возвращая с кончиков пальцев в тело жизнь.

Но главным образом Савчук лечился тем, что дышал. Целые дни проводил теперь на айване — просторной открытой террасе. Одним боком своим она нависала над пропастью, другим — над улицей кишлака, где резвились дети и теснились ишаки.

Закутанный в одеяло, Савчук лежал на мягкой курпаче26, наслаждаясь покоем, чистейшим прохладным воздухом и зрелищем гор, которые толпились вокруг, сверкая на солнце конусообразными белыми шапками.

Горы! Вот чего не хватало так долго Савчуку!

Вид гор был суров, но доброжелателен. Казалось, скупо, по-мужски ободряют Савчука. «Будь как мы! — словно бы повторяли они. — Верь в себя, сохраняй спокойствие — и будешь счастлив!»

Недаром в старинном изречении говорится: «Кто идет в горы, тот возвращается к лону своей матери!»

Доктор, которая, выполняя свое обещание, регулярно посещала Савчука, как-то сказала: «Невропатологи, определяя тип нервной деятельности пациента, иногда задают ему вопрос: что любит больше — море или горы?»

Савчук, по-видимому, был феномен — любил и море и горы. Но под теперешнее его настроение горы были все же лучше: они одновременно успокаивали и сосредоточивали.

Дома кишлака спускались со склона террасами. Часто плоская крыша нижестоящего дома служила двором для дома вышестоящего.

вернуться

26

Одеяло (тадж.).