Вот что писал он, например, о классических языках: «…Изучение мертвых языков, особенно греческого и латинского, — ключ к высшему знанию. Первый служил проявлению человеческой и божественной мысли; второй был орудием соединенной материальной и умственной силы; тот и другой ведут к познанию предания.
Важность предания, содержащего и причины, и свидетельства веры, определяет важность этих языков и безусловную необходимость их изучения.
Помощь перевода недостаточна. Он передает только мысль, никогда[27] чувства во всей его свежести и полноте. Чувство исходит из самого слова, как благоухание от цветка. Даже лучшие переводы напоминают химические приемы, посредством которых приготовляется искусственный запах розы. Если бы перевод мог воспроизвести подлинник вполне, было бы тщетно слово Писания: «Дабы не слышал каждый голос ближнего своего».
Языки раскрывают дух, учения, установления, характер, нравы древних народов. Они дают объяснение историческим событиям, в которых последние участвовали. Одна страница Тацита лучше знакомит нас с римлянами, чем вся история Роллена или мечтателя Гиббона. Надо читать и изучать творения древних не для того, чтобы открыть в них тип идеальной красоты, как утверждают риторы, но чтобы постигнуть гармонию целого с его разногласиями, добро и зло, свет и тени. Все это одинаково необходимо, чтобы составить себе представление о том, чем было человечество до Откровения и после него…
Почему эти языки называются мертвыми? — продолжал Лунин. — В них больше жизни, чем в наших новых наречиях. Греческий язык всегда орудие милости: язык ангелов». Так писал Лунин в записной книжке в августе 1837 года.
Через несколько месяцев, в феврале 1838 года, он как бы продолжил гимн его любимому греческому: «Греческий язык прост в своем сходстве, бесконечно сложен в своем устройстве и своей гибкости; ясен, силен, изящен в своем сочетании; нежен, разнообразен и гармоничен… Развитие его в условиях самых неблагоприятных, при постоянных переселениях и изгнаниях, среди смешения различных орд — факт замечательный. В эпоху Гомера и Гесиода он уже обладал всеми своими совершенствами».
О латинском языке Лунин писал, что он «употребителен среди ученых и подвергается изменениям, как живые языки. Затаенная мысль заимствует иногда их изящные формы в беседе, происходящей в нас самих; внутреннее чувство прибегает к их гармонической просодии…»
В дневнике Лунина можно прочитать о его восхищении славянскими языками, записи его глубоких размышлений о славянах вообще, о взглядах на историю Франции, об английских законах. И… вдруг он неожиданно прерывает себя, чтобы тут же записать невесть как пришедшее в голову: «Бич сарказма так же сечет, как топор палача».
Далее он выделяет другую свою мысль, которая, по всей вероятности, особенно ему нравится.
«Как человек — я только бедный ссыльный; как личность политическая — представитель известного строя, которого легче изгнать, чем опровергнуть…»
Мысли Лунина разбросаны по дневникам и письмам, как жемчужины. Неизбитые и чистые, они сверкают неувядающим, покоряющим блеском, поражают глубиной и насыщенностью мысли.
— Все стремились к свободе, — восклицал Лунин о декабристах, — а нашли порабощение…
И далее:
— Мои политические противники были вынуждены употребить силу, потому что не имели иного средства для опровержения моих мыслей… Мысли, за которые приговорили меня к политической смерти, будут необходимым условием гражданской жизни…
Но есть одно письмо, которое по своему содержанию существенно отличается от остальных. Какая-то тихая, нежная печаль исходит от него. И несмотря на это, и оно не может породить сомнение у нас о сильной и гордой натуре Лунина. Вот оно: «Дорогая сестра! После долгого заточения в казематах память производит лишь неясные и бесцветные образы, подобно планетам, отражающим лучи солнца, но не передающим его теплоты. Однако у меня сохранились сокровища в прошедшем. Помню наше последнее свидание в галерее Н-ского замка. Это было осенью, вечером, в холодную и дождливую погоду. На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, осыпанный изумрудами, с портретом предка — освободителя Вены. Ее девственный взор, блуждая вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча; нам не нужно было говорить, чтобы понимать друг друга. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты как единственный признак ее смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы завидели Вислу: ее желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе без видимой причины резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окна, возвещая вечерню. Она прочла „Ave, Maria“, протянула мне руку и скрылась.
С этой минуты счастье в здешнем мире исчезло также. Моя жизнь, потрясенная политическими бурями, обратилась в беспрерывную борьбу с людьми и обстоятельствами. Но прощальная молитва была услышана».
В том же духе написано и другое его письмо сестре, которое помечено датой 3 декабря 1839 года:
«Моя добрая и дорогая! „Ave, Maria!“ Скоро исполнится четвертый год моего изгнания. Начинаю чувствовать влияние сибирских пустынь: отсутствие образованности и враждебное действие климата. Тип изящного мало-помалу изглаживается из моей памяти. Напрасно ищу его в книгах, в произведениях искусств, в видимом, окружающем меня мире. Красота для меня — баснословное предание, символ граций — иероглиф необъяснимый. В глубине казематов мой сон был исполнен смятений поэтических; теперь он спокоен, но нет видений и впечатлений… Я так часто встречал смерть на охоте, в поединках, в сражениях, в борьбах политических, что опасность стала привычкой, необходимостью для развития моих способностей. Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару. Но волны ее спокойны. В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния. Тишина, происходящая от таких прозаических обстоятельств, может быть, прилична толпе, которая влечется постороннею силою и любит останавливаться, чтобы отдыхать на пути. Я желаю напротив того…»
Эти письма еще раз со всей убедительностью показывают, что Лунин имеет свою жизнь, свой мир. Единственный человек, с которым Лунин делится своими мыслями и чувствами, — его сестра, генеральша Екатерина Сергеевна Уварова, которая, где бы она ни находилась, в своем богатом имении в Тамбовской губернии, в Москве или Петербурге, не пропускает ни одной недели, чтобы не написать своему любимому брату. Даже бывая за границей, она всегда спешила исполнить свой сестринский долг. Ревностно, как религиозный обряд, Екатерина Уварова следовала зову своего сердца: хотя бы своими письмами духовно поддержать брата Михаила. На белых плотных листах стоит неизменное обращение: «Мой горячо любимый брат!»
Исследователи считают, что существовало около восьмисот писем Екатерины Уваровой к Михаилу Лунину, но, к сожалению, пока обнаружено только 179. Они хранятся в Пушкинском доме в Ленинграде.
Эти письма рисуют другой мир, резко отличный от того, в котором живет ее брат. В них она пишет о своих друзьях-царедворцах, о министрах и сановниках. Она посещает их дома, присутствует на балах во дворце, принимает приглашения на вечера и обеды.
Но в то же время она, горячая поклонница монарха, верноподданная Николая I, любит своего брата и остается преданной ему даже тогда, когда он выступил против династии Романовых, против самодержавия. Она пишет ему письма, исполненные любви и нежности, самых добрых сестринских чувств, сознавая, что это будет для него единственным утешением в его житейской пустыне. Екатерина Уварова сохраняет для истории, для России записки Лунина, тайно посылавшиеся ей через верных людей.
Михаил Лунин снова и снова пишет Екатерине в своем лаконичном, неповторимом стиле. Единственная нежность только в самом обращении: «Дражайшая». Он не имеет более близкого человека, чем она! И ложатся на бумагу строгие строки. В них заключена единственная его страсть, единственный стимул его существования.
27
не передавая