Мальчик знал: степенная холодность — самая верная манера держаться, когда тебе предлагают то же, что и милорд две минуты назад. Он подошёл к кушетке и стал подле своего нанимателя, заложив руки за спину.

— Ну-с, — продолжил милорд, также изобразив на лице серьёзность, — вот что я тебе скажу. Если ты не будешь стоять столбом, если взглянешь на меня по-прежнему… да ты садись, присаживайся… тогда… Что же я тогда сделаю? А расскажу я тебе историю.

Мальчик немедля растаял и присел или, скорее, упал на корточки, но устроился не на кушетке, а на ковре у её ножек.

— История, — сказал он. — О чём история, о чём?

— О чём, о чём… — пробормотал англичанин. Приближались обычные ночные боли — где-то внутри, везде и нигде. — Если ты чуть притушишь лампу, откупоришь кувшин с можжевеловкой, нальёшь мне в чашку немного limonata, а потом подбросишь бревешко в огонь — тогда и узнаешь, «о чём, о чём».

Небольшой лагерь был тёмен, однако не тих; во дворе всё ещё фыркали и били копытами новоприбывшие лошади, у костров звучала речь солдат-сулиотов[145], челобитчиков и прихлебателей — речь, которая в любую минуту могла обернуться оскорблениями, сварами, мятежом или раствориться в хохоте. Знатный чужеземец, от которого все они зависели, рад был изгнать их из своей комнаты; здесь были только его кушетка, письменный стол, заваленный корреспонденцией — на гербовой бумаге с золотым обрезом, чтобы впечатлить адресатов, и на простой, для бесконечных объяснений, льстивых речей и слов примирения — всего, что греки от него требовали, — и ещё одна груда бумаг, беспорядочные листы, перечёркнутые строфы поэмы, о которой он в последнее время всё реже вспоминал[146]. А ещё на столе среди бумаг лежали — вовсе не столь неуместные, как прежде ему казалось, — позолоченная парадная шпага, нелепый шлем с гребнем в греческом стиле, и Ментонов пистолет[147].

Он пригубил джин, принесённый мальчиком, и сказал:

— Отлично. История.

Мальчик вновь опустился на ковёр и взглянул снизу вверх; тёмные глаза его были жадными, словно у гончей, и в его лице поэт увидел тот же голод до историй (какого никогда не выкажет его ровесник в Англии — ни школьник, ни сын возчика или пахаря), ту же страсть, что горела на лицах толпы у костра, когда пел Гомер. Открытое лицо мальчика едва не пристыдило англичанина: он мог рассказать что угодно, и тот поверит.

— А случилось это, — начал он, — полагаю, в год твоего рождения, чуть раньше, чуть позже, и не так далеко отсюда, ближе к югу Мореи[148], в краю, который твои предки давным-давно именовали Аркадией[149].

— Аркадия, — сказал мальчик по-новогречески.

— Да. Ты бывал там?

Мальчик покачал головой.

— Дикой и странной казалась она мне тогда. Я был очень молод, немногим старше тебя, как ни трудно тебе это вообразить. Я странствовал[150]; странствовал, потому что… да и не знаю, почему, — пожалуй, ради самих странствий, хотя туркам это было объяснить затруднительно: ведь они путешествуют не для удовольствия, но лишь ради выгоды. И всё же я узнал, для чего странствую; об этом я тоже поведаю. Скажу больше: потому-то я и сижу теперь посреди проклятого болота, с тобой вместе, и рассказываю эту историю.

Видишь ли, англичане — народ по природе своей лицемерный, а значит, и скандализировать их легко. Если бы предложение, которое я по недомыслию сделал тебе, мой милый, стало известно широкой публике, нам обоим несдобровать — но главным образом мне. Когда в молодости я жил в той стране, одного молодчика повесили за то, что он занимался этаким, — а вернее, за то, что попался. Наши пороки — похоть и пьянство, а все прочие караются жестоко.

Но всё же за границей я оказался не поэтому; и не женщины были причиной — их черёд наступит после[151]. Нет… я полагаю, дело было главным образом в погоде. — Он поглубже закутался в тартан. — Сырая зима, и дождь, каждодневный дождь, и туманы. Вообрази такую мерзость круглый год: лето неотличимо от зимы, за тем исключением, что зима… ну как мне описать тебе английскую зиму? Я и пытаться не буду.

Как только моя нога ступила на этот берег, я понял, что попал домой. Я больше не был гражданином Англии за границей. Вовсе нет: вот моя земля, моя погода, мой воздух. Я шёл по Гиметту и слышал там пчёл[152]. Я взобрался на Акрополь (который лорд Элгин[153] лишь намеревался обобрать; он решил привезти статуи в Англию, дабы выучить своих соотечественников скульптуре — ведь англичане столь же умудрены в ней, как ты, милый друг, в катании на коньках). Я стоял в кларосской роще, посвящённой Аполлону[154], вот только рощи теперь там нет, и нет ничего, кроме пыли. Ты, Лукас, и твои праотцы срубили все дерева до единого и сожгли их — не знаю, по злобе или просто пустили на дрова. Вокруг меня вилась пыль, солнце палило, а я думал, что опоздал на две тысячи лет.

И эта печаль затеняла моё счастье. Я, в отличие от многих соплеменников, не испытывал презрения к современным грекам и не считал, что они выродились и заслуживают турецкого рабства. Ничуть: мне по душе были девушки и мальчишки, албанцы, сулиоты и афиняне. Я полюбил Афины, их грязные узкие улочки и рынки. Я ничего не отвергал. Но всё же… Я так хотел ни о чём не сожалеть и так остро сознавал утрату. Греция Гомера, Пиндара, Сафо. Да, мой юный друг, тебе знакомы воины и воровки, которых так зовут; но я говорю не о них.

Перезимовал я в Афинах. Когда пришло лето, я предпринял экспедицию в Морею. Спутниками моими стали слуги: Флетчер, — тебе он знаком, он всё ещё со мною, — и двое албанцев, люди жестокие, алчные и верные, — они целый день пили бурдюками кеосское вино по восемь пар за окку[155]. А ещё там был мой новый греческий друг Никос[156] — твой предшественник, Лукас; можно сказать, юноша того же сорта, прообраз всех, кого я любил; разница в том, что любовь наша была взаимной.

Ты знаешь, конечно, что из этих окон можно увидеть горы, куда мы отправились тогда, — увидеть в ясный безоблачный день, какие нам уже неделями не выпадают; горы к югу от залива, которые кажутся столь голыми и суровыми. Вершины многих и впрямь голы, но следы древних лесов ещё остались в долинах и ущельях, из которых выбегают подземные реки. Там — леса и пастбища, овцы и пастухи: в Аркадии.

Ты знаешь, что это земля Пана, — а может, и не знаешь; порой я наделяю вас, греков, знанием, которое должно наследоваться по крови, но теряется бесследно. Земля Пана: там он рождён, там и живёт поныне. Древние поэты называли его часом полдень, когда он спит на холмах; тогда ты хотя и не видишь бога лицом к лицу — горе тому, кто встретит Пана, — но слышишь его голос или свирель, и музыка эта печальна, ибо он печален в сердце своём и скорбит по утраченной возлюбленной, чьё имя — Эхо.

Поэт надолго умолк. Ему вспомнилась музыка, услышанная в пламени аркадского солнца, музыка, схожая с безымянным гулом полудня, вбирающая голоса насекомых, дыхание дерев, биение раскалённой крови в висках. Но была и песня, властная и животворная — и печальная, бесконечно печальная: песня о том, что даже бог может принять отражение своего голоса за призыв любимой.

И кроме Пана в тех горах жили боги — когда-то, встарь; небольшой отряд проходил сквозь рощи и мимо омутов, где в иную эпоху были поставлены малые стелы, давно низвергнутые, испещрённые временем, замшелые. Порой резьбу ещё возможно было разглядеть: грубые фигуры нимф, торсы мужчин — коренастых, рогатых, бородатых, с огромными фаллосами, отбитыми или уцелевшими. Православные крестились, проходя мимо, мусульмане отворачивались или тыкали пальцами и хохотали.

вернуться

145

Сулиоты — греко-албанское горное племя.

вернуться

146

Первые строфы незаконченной семнадцатой песни «Дон Жуана» Байрон написал почти за год до смерти, в мае 1823 г.

вернуться

147

Ментонов пистолет — изготовленный знаменитыми английскими оружейниками Джоном и Джозефом Ментонами.

вернуться

148

Морея — средневековое название Пелопоннеса.

вернуться

149

«Я много слыхал о красоте Аркадии, — писал Байрон в примечаниях к «Паломничеству Чайльд-Гарольда», — но за исключением вида из Мегаспелийского монастыря… и спуска с гор на дорогу из Триполицы в Аргос, Аркадия представляет не много достойного ее имени» (пер. П. Морозова).

вернуться

150

Речь о первом путешествии Байрона по Греции в 1809–1811 гг.

вернуться

151

…не женщины были причиной — их черёд наступит после. — Байрон навсегда оставил Англию в 1816 г. после скандального разрыва с женой, усугублённого слухами о связи поэта с его сводной сестрой Августой Ли.

вернуться

152

Гиметт — горный кряж в центральной Аттике, невдалеке от Афин. Сладость мёда тамошних пчёл вошла в пословицу.

вернуться

153

Томас Брюс, седьмой граф Элгин, с разрешения султана вывез скульптуры из Парфенона, при этом изуродовав многие из них. Байрон с возмущением писал об этом в «Проклятии Минервы» и «Чайльд-Гарольде».

вернуться

154

Кларос — месторасположение оракула Аполлона неподалёку от ионийского города Колофон.

вернуться

155

Кеос (Кея) — ближайший к Афинам остров Кикладского архипелага. Пара — серебряная турецкая монета. Окка — османская мера веса, ок. 1,28 кг. (Краули воспроизводит фразу из письма Байрона к его другу Джону Кэму Хобхаузу от 23 августа 1810 г.).

вернуться

156

Николо Жиро, друг, спутник и, вероятно, любовник Байрона, младше его на семь лет.