— Малые боги лесных краёв, — сказал поэт. — Боги охотников и рыбаков. Они напомнили о моей родной Шотландии, где всё ещё верят в пикси и келпи[157], оставляют им еду или особые знаки, в надежде на их милость. Всё почти так же.

И я уверен, что старые шотландцы прекрасно знают подоплёку древних обычаев, не хуже, чем некогда знали греки. Да вы и теперь знаете: о том и пойдёт рассказ.

Он выпил ещё (не одна чашка понадобится ему, чтобы перебраться сквозь ночь) и опустил осторожную руку на тёмные кудри Лукаса.

— В такой-то лощине мы и разбили лагерь. Албанцы так долго танцевали и пели вокруг костра — «Когда мы воровали в Парге…»[158] (вот уж в чём не сомневаюсь!), — а место оказалось таким славным, что и на другой день к полудню мы не тронулись в путь.

Полдень. Песнь Пана. Но до нас донеслись и иные звуки, человеческие: ревел рог, кто-то ломился сквозь лощину неподалёку от нашего привала. Потом явились и люди: сельчане, вооружённые граблями и дрекольем, и старик с ружьём.

Явно шла охота, хоть я и не мог вообразить, какая дичь водится в здешних горах — дичь столь крупная, что охотники собрались целою толпой; вряд ли кабанам или оленям достанет здесь пропитания, а гам сельчане подняли такой, словно шли по крайней мере на тигра.

Мы на время присоединились к погоне, пытаясь разглядеть поднятого зверя. Из самой гущи леса послышался крик; на миг я и вправду увидел, что кто-то бежит от облавы сквозь подлесок, и услышал звериный вопль — но и только. Никос не имел расположения преследовать невесть кого в самый разгар дня, и погоня вскоре скрылась из виду.

К вечеру мы добрались до деревни, стоявшей над горным перевалом: простое скопление домишек; повыше на откосе — обитель, где монахи морили себя голодом; да еще taberna и церковь. В селении стояла шумиха, вооружённые мужчины гордо вышагивали по улицам. Очевидно, охота увенчалась успехом, но кто же пойман, понять было трудно. В ту пору я почти не говорил по-гречески; албанцы же не знали его вовсе. Никос знал итальянский и хуже — английский; на горцев он смотрел с презрением, и скоро ему наскучило переводить. Однако я понял, что по рощам и долам охотились не за зверем, но человеком — видимо, безумцем, лесным дикарём, — и делали это забавы ради. Его, кажется, посадили в клетку за пределами селения, где он и ждал приговора старосты.

Я был хорошо знаком с нетерпимостью людей, подобных этим селянам, — равно как греков вообще и турок, их господ, если уж на то пошло. Кто бы ни пробудил их страхи или вызвал неудовольствие, ему придётся несладко. Той зимой в Афинах я вступился за женщину, приговорённую турецкими властями к смерти: её уличили в незаконной любви[159]. Не со мной: со мною её не поймали. Тем не менее я взял на себя дело её освобождения, чего и достиг при помощи пустых угроз и некоторого количества серебра. Возможно, мне удастся помочь и этому бедолаге, подумал я тогда. И дикого зверя я не могу видеть пленённым.

Моё вмешательство встретили без радости. Деревенский староста не хотел меня видеть. Селяне бежали от моих албанцев, и те, кто выступали с самым важным видом, бежали первыми. Наконец я повстречал священника, от которого добился хоть какого-то толку; он заявил, что я ничего не понимаю и вступаться не должен. Он прямо-таки трясся от волнения и твердил о насилиях, о множестве поруганий, которые если и не состоялись, то уж конечно были возможны, и лишь Божья длань отвела угрозу. Но я не мог поверить тому, что понял из его слов: пленник был не безумцем, а лесовиком, который никогда не жил среди людей. Никос перевёл: «Он говорит, но никто не понимает его».

Теперь я был заворожён пуще прежнего. Возможно ли, что это — один из диких детей, брошенных на поживу волкам и вскормленных ими, о чём нередко доводится слышать, хотя никто в подобные басни не верит; и всё же… Было что-то в самом воздухе селения, в диком страхе и ликовании, которые овладели священником, — и это остановило меня от дальнейших расспросов. Я решил выждать.

Когда пришла тьма, сельчане принялись готовиться к каким-то новым жестокостям. Сосновые факелы освещали путь в лощину, куда отвели пленника. Возможно, беднягу собирались заживо сжечь; безусловно, подобные планы я должен был разрушить, и поскорее.

Подобно Макиавелли, я счёл, что моей цели наилучшим образом послужит соединение действий и уговоров. Я снабдил деревенских достаточным количеством спиртного в taberna и расставил моих вооруженных албанцев на пути в лощинку. А потом спокойно отправился поглядеть на пленника.

В огне факелов я увидел клетку — перевязанные зелёные шесты. Я медленно пробрался к ней, не желая, чтобы узник — кто бы он ни был — поднял тревогу. Сердце моё забилось чаще, невесть отчего. Когда я подошёл поближе, из клетки высунулась тёмная рука и ухватила за прут. Движение это — не знаю, отчего я так решил, — было не человеческим, а звериным; но что за зверь?

А потом пришёл запах, густой, забивающий обоняние; подобного я с тех пор не встречал ни разу, но узнал бы мгновенно. Были в нём боль и страх: так пахнет раненый и замаравшийся зверь; но чуялась в нём и целая история жизни, яростной и грязной, от всего свободной и ко всему безучастной… Нет, не описать, в языке нашем слишком мало слов для запахов, пусть даже и самых сильных. Теперь я знал наверное, что в клетке — не человек; только от шерстистого существа может так разить. И всё же… «Он говорит, — утверждал священник, — но никто не понимает его».

Я заглянул в клетку. Сперва не увидел ничего, только слышно было тяжёлое дыхание да мерещилась неподвижность перед прыжком, чуткая готовность к нападению. Потом он моргнул, и глаза его обратились ко мне.

Ты видел глаза своих предков, Лукас, нарисованные на вазах и древнейших статуях: неимоверные миндалины с чёрным контуром и чёрным же зрачком, глядящие в упор, переполненные жизнью, что не от мира сего. Таким был и его взгляд: греческие глаза, которых никогда не было ни у одного грека; долгие, белые по краям, с огромным ониксом в центре.

Он снова моргнул и заворочался в клетке — слишком малой, чтобы он мог выпрямиться, от чего страдания лишь усиливались, — и распрямил ноги. Он пытался хоть как-то устроиться поудобнее, и одна ступня проскользнула меж прутьями, едва не коснувшись моего колена, — ведь я опустился в самую пыль. И тогда я понял, почему его не понимали, хоть он и говорил.

(Сперва он подумал, что в малой клети — несколько зверей; разум отказывался совместить подёргивающуюся ногу, которая по самую голень высунулась из-за прутьев, и большеглазое существо с тяжёлым дыханием. Раздвоенное копыто: нога Пана и детей его, которой христиане наделили дьявола. Поэт всегда полагал, что его хромая нога — знак некоего родства с тем давним племенем, которое он, как и всё современное человечество, мнил не более чем вымыслом. Нет, не вымысел: только не этот, вонючий, дышащий, ожидающий каких-то слов.)

— Теперь я знал, отчего так забилось моё сердце. Поразительно, но и весьма вероятно, что я — один во всей деревушке, возможно, единственный из смертных во всей Аркадии той ночью — знал язык, на котором могло говорить это существо; ибо меня заставили выучить эту речь, заставили побоями, уговорами и подкупом, в те долгие годы, которые я провел в Харроу[160]. Возможно, это судьба? Возможно, наш бог-отец привел меня сюда в эту ночь, чтобы я как-то помог его отпрыску?

Я почти прижался лицом к прутьям. На миг я испугался, что тысячи строк, выученных наизусть, исчезли из памяти. Единственная, которая пришла мне в голову, оказалась не слишком уместна: «Муза, — прочитал я, — скажи мне о том многоопытном муже, который…»[161] — и глаза его засияли. Я был прав: он говорил на гомеровском греческом, а не на языке железного века.

вернуться

157

Пикси — в фольклоре Девона и Корнуолла мелкие проказливые фейри. Келпи — фейри, обитающая в реках и озёрах Шотландии. Является в облике лошади и увлекает седока в воду.

вернуться

158

Парга — город в северо-западной Греции. Песню с рефреном «Все в Парге — разбойники» приводит Дж. К. Хобхауз в «Путешествиях по Албании» и цитирует Томас Мур в биографии Байрона.

вернуться

159

Подлинная история, вдохновившая один из эпизодов поэмы «Гяур». По уверению Хобхауза, спасённая девушка была предметом привязанности не его светлости, а одного из слуг Байрона.

вернуться

160

Байрон учился в привилегированной школе Харроу в 1801–1805 гг.

вернуться

161

Первая строка «Одиссеи» (пер. В. Жуковского).