– Про?..

– Ага.

– Хм. – Она посмотрела в огонь. – Ладно. Может, что-нибудь хорошее и получится в конце концов из этого лета. Но написать целую книгу? Это, наверно, очень трудно.

– Еще бы, – заверил я. – Скажу тебе по правде, почти невозможно. Но я пишу.

Все три девушки взглянули на меня уважительно.

Так что я опять стал думать про книгу. Снял ее с полки и положил на скамейку возле кровати, рядом с лампой, чашкой и пьесами Шекспира, которые Том подарил мне на Рождество. И думал про нее. Когда это все началось, давным-давно… Компания встретилась, стали придумывать дела на лето. Мы же не ворье кладбищенское, сказал Николен, – и я мгновенно проснулся…

Итак, я начал писать.

Работа продвигалась медленно. Писать для меня было примерно как для Чудилы Роджера говорить. Каждый вечер я решал, все, завязываю. Но на следующий вечер, или через вечер, начинал снова. Удивительно, сколько память выдает, если на нее поднажать. Иногда, закончив писать, я приходил в себя и дивился, что сижу в хижине, по ребрам катился пот, руки немели, пальцы сводило, сердце колотилось от давних переживаний. А днем, качаясь в лодке на расходившихся волнах, я думал о том, что было, и о том, как это изложить на бумаге. Я знал, что закончу книгу, сколько бы времени на это ни ушло. Я был на крючке.

Теперь осенние вечера проходили одинаково. Отнеся рыбу на разделочные столы, я поднимался на обрыв. Ребят там не было. Упрямо не думая о них, я шел домой, обычно уже в ранних сумерках. Дома отец смазывал сковородку и жарил рыбу с луком, а я зажигал лампу, садился за стол, и мы болтали о дневных событиях. Когда рыба была готова, мы садились, отец читал молитву, и мы ели рыбу с хлебом или картошкой. Потом мыли посуду, убирали со стола, допивали воду и чистили зубы купленной у мусорщиков зубной щеткой. Потом отец садился за машинку, а я – за обеденный стол, и он шил одежду, а я сшивал слова, пока мы оба не соглашались, что пора спать.

Не знаю, сколько вечеров так прошло. В дождливые дни было то же самое, только с утра до вечера. Примерно раз в неделю я ходил к Тому. Поскольку я обещал писать, он смилостивился и согласился возобновить уроки. Он разбирал со мной «Отелло», и я догадывался почему. Я корил себя за прошлое, но Отелло! Он единственный из шекспировских героев оказался еще глупее меня.

О, я глупец! О, я глупец!.. Когда вы будете писать в сенат
Об этих бедах, не изображайте
Меня не тем, что есть. Не надо класть
Густых теней, смягчать не надо красок.
Вы скажете, что этот человек
Любил без меры и благоразумья,
Не ревновал, но, раз заревновав,
Сошел с ума. Что был он, как дикарь,
Который поднял собственной рукою
И выбросил жемчужину, ценней,
Чем край его. Что, в жизни слез не ведав,
Он льет их, как целебную смолу
Роняют аравийские деревья.
Прибавьте к сказанному…[9]

– Значит, в Аравии тоже есть эвкалипты, – заметил я Тому, закончив читать отрывок, и он рассмеялся. А когда, уходя, я потребовал карандашей, он зашелся от хохота и принялся их искать.

Дни шли. Чем дальше я углублялся в события того лета, чем дальше они от меня отступали, тем меньше я их понимал. В голове была полная каша. Однажды шел дождь, и мы с отцом работали после обеда. Дверь мы открыли, чтобы впустить хоть немного света, но даже при горящей печке в комнате было холодно, а когда менялся ветер, с улицы брызгало дождем. Пришлось закрыть дверь и зажечь лампу. Отец склонился над курткой, которую шил. Пальцы его так и мелькали, прокалывая иголкой ткань, и все же проколы шли на одинаковом расстоянии друг от друга, ровно, словно по линейке. На среднем пальце у него был надет наперсток, он протыкал ткань, вытягивал нитку, протыкал, вытягивал… Нитка натягивалась равномерно, на ткани появлялись идеальные крестики… Прежде я никогда внимательно не наблюдал за его шитьем. Мозолистые пальцы двигались ловко, словно танцоры. Я подумал, отцовы пальцы умнее его самого, и тут же устыдился своей мысли. Прежде всего, это неправда. Отец приказывает своим пальцам, и никто другой. Без него бы они не справились. Вернее будет сказать, его ум – в том, как он шьет. И в этом он очень умен. Мне понравилась эта мысль, и я ее записал. Сшивать мысли. Тем временем отцовы пальцы втыкали иголку, протягивали ее сквозь ткань, соединяя куски, вытаскивали нитку, поворачивали, втыкали снова. Отец вздохнул:

– Глаза у меня уже не те, что прежде. Было бы сейчас лето. Как мне его недостает.

Я прищелкнул языком. Обидно средь бела дня сидеть в потемках и жечь лампу. И не просто обидно. Я обвел глазами убогую лачугу, и мне сделалось тоскливо.

– Черт, – злобно пробормотал я.

– Что-что?

– Я сказал, черт.

– Почему?

– Да… – Как объяснить ему, не огорчая? Он принимал это убожество, почти не раздумывая. Я покачал головой. Он с любопытством глядел на меня.

Вдруг меня осенило. Я вскочил.

– Куда? – спросил отец.

– Есть одна мысль. Я надел сапоги, куртку.

– Льет как из ведра, – с сомнением сказал отец.

– Мне недалеко.

– Ладной. Будь поосторожней.

Я повернулся в открытой двери, шагнул обратно и легонько двинул его в плечо.

– Ага. Я скоро вернусь, ты шей.

Я пробежал по мосту, поднялся на Бэзилон к бывшему дому Шенксов и принялся рыться среди головешек. Довольно скоро я нашел, что искал, в мокрой золе под северной стеной – большое прямоугольное стекло в размах моих рук и почти такой же высоты. Одно из многих окон. С угла оно немного сплавилось и покоробилось, но это меня ничуть не огорчило. Я поднял голову к небу, поймал ртом несколько дождевых капель и пошел в долину, осторожно неся стекло перед собой. По нему стекала вода. Как в автомобиле за ветровым стеклом, а? У мастерской Рафаэля я остановился и постучал. Он был дома, перемазанный в машинном масле, и стучал молотом, как Вулкан.

– Раф, поможешь мне вставить это окно в нашу стену?

– Конечно, – сказал он, выглядывая на дождь. – Прямо сейчас, что ли?

– Ну…

– Давай дождемся погожего дня. Нам придется много ходить в дом и из дома. Я неохотно согласился.

– Всегда удивлялся, чего вы живете без окна?

– Стекла у нас не было! – весело ответил я и пошел домой.

Через два дня мы прорезали окно в южной стене, и комнату залило светом, так что каждая пылинка стала серебряной. Пыли у нас было много.

Рафаэль даже приладил нам подоконник. Взглянул на оплавленный край стекла, заметил:

– Надо же, чуть не расплавилось. – Одобрительно кивнул и вышел, неся инструменты за плечом и насвистывая. Мы с отцом суетились в доме, прибирались, выглядывали в окно, выходили взглянуть снаружи.

– Замечательно, – сказал отец с блаженной улыбкой. – Генри, какая же замечательная мысль тебе пришла. Я же знаю, ты у меня головастый.

Мы пожали друг другу руки. Я почувствовал прикосновение его сильной ладони и весь расцвел. Приятно, когда отец тебя хвалит. Я так тряс его руку, что он даже рассмеялся.

Это напомнило мне о Стиве. Никогда он не слышал отцовской похвалы и никогда бы не услышал. Наверно, это как ходить с занозой в пятке. В пяте души моей, Горацио. Кажется, я начал понимать его лучше, и в то же время я вроде бы как его терял – настоящего, всамделишного Стива. Только во сне мне удавалось как следует увидеть его лицо. И так трудно было изобразить Стива в книге: как он умеет насмешить, как с ним понимаешь, что действительно живешь. Я сел работать над этим – у нового окна.

– Надо будет сшить занавески, – сказал отец, задумчиво глядя на стекло, прикидывая на глаз размеры.

Какое-то время спустя я вместе с нашими отправился на последнюю в этом году толкучку. Зимние толкучки это вам не летние – меньше народу, меньше товара. В этот раз моросил бесконечный дождь, каждый старался побыстрее отторговаться – и домой. Спор из-за цены быстро превращался в ругань и даже в драку. Шерифам было забот хоть отбавляй. Время от времени я слышал, как кто-нибудь из них орет: «Идите, куда идете, не толпитесь! Эй, что тут не поделили?»