После его ухода я долго не мог приступить к делам. Было приятно, что такой еще недавно злой и проницательный враг нынче просится в защиту — немаловажное свидетельство, что наша победа стала признаваться благом для всех. И было тягостно, что он увидел в суде одно осуждение. Я вдруг понял, что воспринял неожиданный проект Гамова как новую его блажь, как новый крутой вираж в политике, который закончится таким же успехом, как и прежние его виражи, скачки и зигзаги. Я спросил себя — а желает ли он благополучного исхода? И что сочтет благополучным исходом — оправдание или осуждение? Нет, какое-то легкомыслие таилось в моем решении присоединиться к Гамову на скамье подсудимых!

Я вызвал секретаря и спросил, много ли людей просятся на прием?

Он подал мне обширный список просителей. Среди них я увидел Путрамента с дочерью, и Людмилу Милошевскую с Понсием Марквардом и Вилькомиром Торбой, и его величество Кнурку Девятого, и генерала Армана Плисса, и философа Ореста Бибера — разумеется, вместе с писателем Арнольдом Фальком. Я бросил список на стол и приказал секретарю:

— Всем отказать. Буду принимать тех, кого сам захочу увидеть.

6

Суд открылся в овальном зале, где некогда заседал Маруцзян и где мы захватили власть.

Гонсалес в мантии председательствовал за длинным торцевым столом, рядом по двое размещались его безликие судейские офицеры в черных воротниках. За продольным столом уселись обвинение и защита со своими свидетелями — по одну сторону стола Пимен Георгиу, по другую — Константин Фагуста. А за третьим столиком — для докладчиков — заняли места мы с Гамовым. Я не удержался от шутки:

— Гамов, не кажется ли вам знаменательным, что нам предложили те места, с которых мы объявили свержение председателя Маруцзяна и маршала Комлина? Когда их увели под конвоем, вы еще сказали что-то непонятное, вроде «Эс швиндельт». Старое состояние не возвращается?

Он посмотрел на меня с недоумением. У него была превосходная память, но он не вспомнил, что тогда говорил.

Первый день заняла судейская процедура — присяги, регламенты, уточнение списков свидетелей и еще многое такого же рода.

Второй день отвели докладу главного обвинителя.

Прежде всего о нем самом. Он преобразился. Я много раз упоминал, что из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным — низкорослый, худой, немногословный, с невыразительным лицом. Мне, впрочем, всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым из нас стираться во второстепенность и является главной характерностью его характера. Он просто должен был быть таким, чтобы быть на своем месте. Он не имел права обладать другим голосом, кроме нашего, другим пером, кроме предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую схему.

Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг приобрел громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что глубоко — почти до полного исчезновения — утопленные в глазницах глаза вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нем появилась значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово, каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его — неприметность. Глашатай правительства, он был невиден. Обвинитель правительства, он стал виден всем. Из фигуры он вдруг обратился в личность. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями, вбиваемыми по шляпку.

Начал он вполне, мне показалось, разумно: в любом процессе противоборствуют две стороны — удачи и поражения, добрые дела и скверные, проникновенья в истину и самообольщения лжи. И потому не надо впадать в восторг от успеха и в панику от неудачи. Но есть все же гигантская разница между противоположными сторонами единого процесса, каждая требует особой оценки. Нельзя принимать как равно неизбежные добро и зло, как нельзя одинаково относиться к красоте и уродству — красота все же восхищает, а уродство все же порождает отвращение. Хорошее и скверное неизбежны в великих процессах истории, но столь же неизбежно, что за хорошее надо хвалить, за плохое — осуждать. Именно это он собирается делать. Он будет исследовать только плохое, только зло, только преступления, привнесенные в нашу жизнь правительством Гамова. Гамов предводительствовал в войне. Война есть величайшее зло, независимо от того, во имя каких целей — естественно, благостных, иные неэффективны — ведут борьбу. Войну он не исследует. В ней зло неизбежно, оно — душа войны, оно пронизывает весь ее ход от начала до завершения. Он сосредоточится на тех преступлениях, которые не были неизбежны, но широко использовались как моторные стимулы государственного процесса: то, чего можно было не делать, но что было сделано.

Он сказал, что, еще не захватив полностью власти, Гамов ввел неслыханные кары, не только ущемляющие физическое существование, что в делах войны, в общем, обычно, но и антиморальные, которые обвиняемые прикрывали словцом «неклассичные». Расстрел виновного на войне — акт классический, он обычен. А выбрасывание того же виновного в навозную яму? Жизнь сохранена, но опозорена — лучше ли смерти такая жизнь? Гамов, овладев властью, объявил всенародно, что ему мало быть властью строгой, суровой или жестокой. Он будет властью свирепой, только такая характеристика его устраивала. И пошел свирепствовать! В тюрьмах отбывали сроки тысячи осужденных. Преступники как преступники — каждый получил именно то, чего заслуживал, и спокойно дожидался конца карательного срока, чтобы выйти на волю. Но Маруцзяна сменил Гамов, и судьба обитателей тюрем сменилась. Им объявили пересмотр уже рассмотренных дел. Рецидивистов, частых жителей тюрьмы, лишь отдыхавших в ней между разбоями на воле, заново пересудили по тем же старым обвинениям. И тем, кто был приговорен к смертной казни, но впоследствии помилован с заменой казни на заключение, помилование отменили. Тюрьмы разгрузили и от оставшихся — отправили всех на северные работы, вымывавшие здоровье куда быстрее тюремного режима. И ввели неслыханную практику ответственности родственников и друзей преступников. Родителей подростка, ушедшего на разбой, арестовывали, конфисковывали их имущество и ссылали, заклеймив чудовищным обвинением: «За воспитание у сына тяги к преступлениям». А ведь никто сознательно не воспитывает в своем ребенке злодейства, тут действовало тяжелое время и окружение.