4
Сначала они прощупывали друг друга быстрыми, на первый взгляд ничего не значащими вопросами. Посол сразу же увидел, что его новый сосед не мусульманин.
Но, с другой стороны, он настолько хорошо говорил по-персидски и так любопытно на пушту, что посол начал колебаться в своей уверенности.
Потом они разговорились.
Под утро они были почти откровенны друг с другом.
— Вы много говорили мне о той опасности, которая угрожает вашей стране со стороны Англии. Но какая разница, Англия или Россия?
— О родине так нельзя говорить. Так даже думать о ней нельзя. Я стар, я болен, я чувствую приближение своего часа. Но видишь — я еду. Лежа еду. Почему? Потому, что мне так велит родина. А разница между Россией и Англией в том, что русские не требуют от нас тех позорных условий, которых требуют англичане. Русские не лезут в наш дом, а англичане подобны рыночным ворам. И это больно афганцу. Больно и обидно за родину свою.
Высохший высокий старик привстал на локтях и посмотрел на Виткевича лихорадочными глазами. Потом он опустился на постель и начал хрипло шептать тихие, исполненные нежности слова любви к своей стране.
Виткевич вздрогнул. Вдруг что-то огромное и радостное, словно вихрь, вошло к нему в сердце. Он вспомнил товарищей своих по «Черным братьям», Тимофея Ставрина, Песляка, Веденяпина, Яновского, студеные зимы и тихие летние вечера, Анну. Он вспомнил родину. Он вспомнил всех тех, кто делил с ним вместе тяготы, а в тяготах — радости.
— Мы едем в Оренбург ранним утром, — медленно проговорил Виткевич и, не попрощавшись с послом, пошел к двери, на улицу, смотреть рождение утра.
— Пы мыха ди ха[12], — вслед ему сказал посол, положил под язык щепотку табака и надрывно закашлялся. Закрыв глаза, он подумал: «Хитер русский». Теперь посол был твердо уверен, что его спутник — русский. «Отчего же он тогда побледнел, если не оттого, что увидел свою родину, когда я заговорил о моей?»
Даже дипломат не может говорить о родине спокойно.
Глава пятая
1
Неожиданное возвращение Виткевича вместе с афганским послом, доверенным лицом эмира Дост Мухаммеда, произвело в Оренбурге впечатление, грому подобное.
Сначала Перовский оцепенел от радости. Потом объявил Ивану свой восторг, как всегда, бурно. Губернатор увез Виткевича и Хуссейна-Али к себе домой, и там, запершись в кабинете, они проговорили часа четыре кряду. Когда беседа закончилась, Перовский сказал Ивану:
— Два дня на отдых, а потом в Санкт-Петербург. К канцлеру Карлу Васильевичу Нессельроду. — Губернатор улыбнулся и добавил: — Эк мы им, столичным, нос утерли, а?
2
День, который Перовский дал Ивану на отдых, он решил использовать на то, чтобы повидаться с Песляком.
Характер Алоизия Песляка походил на характер старого деда, который, отрешившись уже от своего собственного, личного, радуется лишь успехам внуков своих. Песляк два раза дрался на дуэли, был лихим наездником, спас от пожара трех людей, рискуя собственной жизнью, и в отличие от Ивана мог выпить столько греховного зелья, что другим и не снилось. Никак нельзя было подумать, что в этом храбром человеке, несколько суровом с виду, столько мягкости душевной и доброжелательства к окружавшим. Виткевич очень ценил дружбу Песляка. Дружба эта была проверена и учением в гимназии, и сидением в одной тюрьме, и одним приговором, и ссылкой в одну и ту же губернию, и ссорой, запомнившейся приятелям на всю жизнь. Случилось это за несколько дней до второго похода Ивана в Бухару. Он зашел к Песляку на минуту за одним из своих словарей, а засиделся до петухов, а разошлись друзья разъяренными, аж красноглазыми стали от горячей шляхетской крови, гордыней исполненной.
— Человек должен быть доброжелателен, — говорил тогда Песляк, — а тот, кто занимается философией, языками или историей, — особенно. Отчего, спрашиваешь? Да оттого, что если к человеку с добром идти, так и он добреет. А в доброте легче увидеть, что, зачем и почему. Но не в гневе или предвзятости. Ты, Иван, смешной человек: все понимаешь, ко всему сердцем да умом тянешься, а вид на себя такой напускаешь, что все разбегаются, тебя завидев. Кто тебя знает, те прощают или не обращают внимания. А незнакомые, которым ты неизвестен? Как с ними? Как они на тебя смотрят?
— Что же, по-твоему, должен я с лицом добродушного болвана ходить и слюни пускать? — огрызнулся Иван.
Он ответил так грубо именно потому, что слова Песляка задели его за живое.
Виткевич понимал, что нельзя, ну, никак нельзя свою пережитую боль как-либо, даже и внешним поведением, навязывать окружающим людям. Но, как ни старался он себя сломать, ничего у Ивана не выходило, а если выходило, то чрезвычайно слабо.
Песляк поморщился, но ничего не ответил резкого. Наоборот, продолжал еще более ласково и дружески; — Иван, нельзя так: что ни слово, то с шилом. Тебе, вижу я, и самому все это претит.
Но Виткевич был весь напряжен, натянут, словно нить: тронь — порвется. Впереди был поход в Бухару. Иван не сдержался, нагрубил Песляку. Расстались не попрощавшись.
И вот сейчас, обнимаясь, рассматривая друг друга и снова обнимаясь, они прятали в глазах слезы и не могли вымолвить ни слова.
Человеку уезжавшему всегда кажется по возвращении, что за то время, пока он отсутствовал, произошло столько же нового и интересного здесь, сколько он пережил там. Поэтому Иван засыпал Песляка самими неожиданными и разнообразными вопросами. Потом, выслушав столь же беспорядочные ответы друга, Иван рассмеялся и сказал:
— А за то — прости. Глуп я был тогда, как жандарм.
Песляк махнул рукой: мол, пустяки, не стоит об этом.
— Алоизий, друг мой хороший, что я видел — описать словами никак невозможно! Это сказки детства и сны юности! Это такая красота, Песляк! Луна на изразцах, на голубой глазури, которой минареты выложены, так по ночам играет! В этом века, Македонский, Тимурленг. Там дышишь пылью столетий, — Иван рассмеялся, — а пыль, надо сказать, въедливая, злая, глаза жжет. А люди? Ежели в Бухаре, в центре города, глаза прикрыть да постоять так минуту, прислушиваясь, кажется, будто море шумит. Правда, я море с детских лет помню, но не ошибаюсь, когда говорю так. Море, истинное море! То грозное, то тихое, ласковое… И — нищета. Бог мой, какая там нищета! Болезни, голод. У людей животы к позвоночникам прирастают, кожа прозрачная делается — через нее солнце просвечивает желтизною. Но ум, ум какой! Смекалка! И рядом — дикость. И знаешь, что интересно? Я впервые в Бухаре славянином себя почувствовал. Вместе, в одном: я поляк, Тимофей русский, Зенченко хохол — все мы славяне. Одно племя!
— Ну да, — кивнул головой Песляк, — и русские своих единоплеменников секут, три шкуры, по-солдатски говоря, спускают, и хохлы и поляки в этом не отстают…
Иван забегал, принялся махать руками.
— Маслов не Россия! Розен не Россия! Тимофей Ставрин — Россия. Темная, добрая, светлая, сердитая! Но в ней сила, великая сила! И знаешь, я был силой этой силен, смекалкой хитрющей славянской спасен, из смерти вырван. Я вижу, удивляешься ты. Правильно! Все будут удивляться. Все, кто там не был да нашего с тобою не пережил. Помнишь, говорил ты: «Доброжелательным быть надобно». Да, да, да! Умница, Песляк, прелесть! Один за одного? Ерунда! Один за всех — надорвешься, килу наживешь. Все за всех? Может получиться. Перовский надо мной смеется: «Пестеля, — говорит, — в Оренбурге прячу». А ты понимаешь меня, Песляк?
— Не понимаю, — ответил тот, — но все же верю. Я тебе всегда верить привык, Иван.
За окном пели:
Виткевич не умел петь. Но сейчас, подойдя к двери, распахнул ее широко и стал подпевать, отчаянно перевирая мотив.
12
Будь счастлив (афг.)