с просьбой показать им произведения искусства, а потом каса

ются их без благоговения и разглядывают со скучающим видом.

17 января.

< . . . > Флобер так ворчлив теперь, так груб и резок, так

вспыльчив по всякому поводу и без повода, что я опасаюсь, как

бы у моего бедного друга не развилась та болезненная раздра

жительность, с которой начинаются все нервные расстройства.

Среда, 7 февраля.

Сегодня вечером у принцессы Готье защищал Гюго — один

против всех нас. Вот его слова: «О, что бы вы ни говорили, он

все еще великий Гюго — поэт тумана, моря, облаков, поэт

флюидов!»

Затем, отведя меня в сторону, он долго и увлеченно говорил

об «Императорском драконе» * и о своей дочери. Чувствуется,

как он горд тем, что сумел развить это дарование. Ощущение

150

Востока, свойственное молодой женщине, ее проникновение в

великие эпохи истории, ее интуитивное понимание Китая, Япо

нии, Индии при Александре, Рима при Адриане, наполняют

Готье восхищением, и он без конца твердит об этом. «А ведь она

воспитала себя сама, — добавляет он, — она росла, как щенок,

которому позволяют бегать по столу; можно сказать, что никто

не учил ее писать».

9 февраля.

Многие коллекционеры любят рисунки в ужасных дешевых

рамках. Многие библиофилы любят книги в ужасных перепле

тах. Я же люблю рисунки в очень хороших рамках из резного

дуба. Я люблю книги в очень дорогих переплетах. Прекрасные

вещи становятся для меня прекрасными только в достойном их

облачении.

Среда, 21 февраля.

Готье рассказал мне о своем разговоре с Анастази. Слепой

художник поведал ему, что наяву он уже не помнит цвета, но

они являются ему в сновидениях. В той вечной ночи, в которую

погружен Анастази, он вспоминает предметы по их очертаниям

и по форме, но он больше не представляет себе их в красках.

Суббота, 2 марта.

Сегодня мы обедали у Флобера — Тео, Тургенев и я.

Тургенев — кроткий великан, любезный варвар с седой ше

велюрой, ниспадающей на глаза, с глубокой складкой, проре

завшей лоб от одного виска до другого, подобно борозде от

плуга; он, с его детской болтовней, с самого начала чарует и,

как выражаются русские, обольщает нас соединением наивности

и лукавства — в этом все обаяние славянской расы, у Турге

нева особенно неотразимое благодаря оригинальности его ума

и обширности его космополитических познаний.

Он рассказывает нам, как после издания «Записок охотника»

ему пришлось месяц просидеть в тюрьме *, причем камерой ему

служил архив полицейского участка, и он мог вволю порыться

в секретных делах. Штрихами художника и романиста он рисует

начальника полиции; однажды, когда Тургенев напоил его

шампанским, тот заявил, взяв писателя за локоть и поднимая

свой бокал: «За Робеспьера!»

После минутной паузы он продолжает: «Будь я человеком

тщеславным, я попросил бы, чтобы на моей могиле написали

151

лишь одно: что моя книга содействовала освобождению крепост

ных. Да, я не стал бы просить ни о чем другом... Император

Александр велел сказать мне, что чтение моей книги было одной

из главных причин *, побудивших его принять решение».

Тео, который поднимался по лестнице, держась рукой за

свое больное сердце, сидит с блуждающими глазами, с лицом

белым, как маска Пьерро, погруженный в себя, немой и глухой,

ест и пьет автоматически, словно бескровная сомнамбула, обе

дающая при лунном свете... В нем уже есть что-то от умираю

щего, который способен немного встрепенуться и уйти от своего

печального и сосредоточенного я, лишь когда при нем читают

стихи и говорят о поэзии.

От Мольера беседа переходит к Аристофану, и Тургенев

шумно высказывает свое восхищение этим отцом смеха, самим

умением вызывать смех, которое он ставит очень высоко и кото

рым, по его мнению, обладают лишь два-три человека в мире.

— Подумайте только, — восклицает он, и видно, что у него

прямо слюнки текут, — если бы удалось наконец найти потерян

ную пьесу Кратина, — ведь эту пьесу ставили выше аристофа-

новских, и греки считали ее шедевром комизма, — пьесу о бу

тылке, созданную старым пьяницей из Афин... Что до меня, то

не знаю, чего бы я только не отдал за нее, право, не знаю,

думаю, что отдал бы решительно все!

Выйдя из-за стола, Тео падает на диван со словами:

— По правде говоря, меня больше ничто не интересует...

Мне кажется, что я уже где-то в прошлом, и хочется говорить

о себе в третьем лице, категориями давно прошедшего времени...

У меня такое чувство, словно я уже умер!

— А у меня, — заявляет Тургенев, — совсем иное чувство.

Знаете, иногда в квартире стоит неуловимый запах мускуса, и

его невозможно изгнать, выветрить... Так вот, я словно чувствую

вокруг себя запах смерти, тления, небытия.

Помолчав, он добавляет:

— Объяснение этому, мне кажется, я нашел в одном обстоя

тельстве — в полной невозможности любить, — по сотне при

чин — по причине моих седых волос и так далее. Теперь я уже

не способен на это. И, вот, понимаете, — это смерть!

И когда я и Флобер спорим с ним, отрицая такое значение

любви для писателя, русский романист восклицает, разведя

руками:

— Вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга,

ни что-либо иное не может заменить мне женщину... Как это

выразить? Я полагаю, что только любовь вызывает такой рас-

152

цвет всего существа, какого не может дать ничто другое, не

правда ли?

И, погрузившись на минуту в воспоминания, с отсветом сча

стья на лице, он продолжает:

— Послушайте, в молодости у меня была любовница — мель

ничиха в окрестностях Санкт-Петербурга. Я виделся с ней,

когда ездил на охоту. Она была прелестна — беленькая, с лучи

стыми глазами, какие встречаются у нас довольно часто. Она

не хотела ничего брать от меня. В один прекрасный день она

сказала: «Вы должны сделать мне подарок». — «Что же ты

хочешь?» — «Привезите мне мыло». Я привез ей мыло. Она

взяла его и исчезла, а потом вернулась, раскрасневшаяся от

волнения, и прошептала, протягивая мне благоухающие руки:

«Поцелуйте мне руки, как вы целуете их дамам в гостиных

Санкт-Петербурга!» Я бросился перед ней на колени... и, по

верьте, не было в моей жизни мгновения, которое могло бы

сравниться с этим!

5 марта.

Салон принцессы, салон литературы и искусства, где зву

чали изысканные речи Сент-Бева, раблезианское красноречие

Готье, соленые словечки Флобера, отточенные остроты моего

брата; салон, где в эпоху Империи, ознаменованную упадком

вкуса и господством пошлейшего литературного идеала, сыпа

лись как из рога изобилия глубокомысленные парадоксы, возвы

шенные идеи, тонкие суждения, где то и дело вспыхивали по

единки остроумия, — этот салон угасает, как фейерверк под

дождем, под наплывом всяких Гальбуа мужского и женского

пола, сестер, племянниц, кузин, невест — белобрысых индюшек,

чья совершенная тупость убивает мысль и слово. <...>

Понедельник, 18 марта.

Сегодня на выставке Реньо, среди всеобщего шумного во

сторга, мое восхищение, в котором я еще недавно был одинок,

охладилось на целый градус. Мне стало ясно, что Реньо скорее

декоратор, чем художник.

Оттуда меня затащили к Фантену, раздающему славу гениям

пивнушки. Там, в глубине его мастерской, есть огромное по

лотно, изображающее апофеоз реализма Бодлера и Шанфлери,

а на мольберте стоит другая огромная картина, где представлен

апофеоз парнасцев * — Верлена, д'Эрвильи и других. В центре