реди между рядами полицейских и пехтуры, удивленных этой

толкотней, среди красивых дам, которые прикатили в экипа

жах, и мужчин с орденскими ленточками.

Наконец мы у дверей. Появляется распорядитель... Нет, это

прославленный Пенгар, парижская знаменитость, — известно

стью он всецело обязан своей грубости; щеки как студень, весь

в черном, зубы изогнуты наподобие бивней; он тихо рычит, как

разъяренный бульдог. Пенгар впускает нас в вестибюль, укра

шенный статуями великих людей — в своем мраморном бес

смертии они выглядят очень скучными. На миг он исчезает,

потом появляется опять и грубо выговаривает принцессе, — он

притворяется, будто не узнал ее, — за то, что она преступила

какую-то черту на полу.

Наконец мы поднимаемся по узкой винтовой лестнице, по

хожей на лестницу Вандомской колонны, и г-же Гальбуа едва

не делается дурно. И вот мы оказываемся в каком-то зако

улке — это нечто вроде ложи; коснувшись ее стен, мы выпач

кались в белом, словно мельники; отсюда, как из окна, ви

ден зал, и когда смотришь вниз, возникает легкое головокру

жение.

Роспись купола, серая, как литература, которую под ним

поощряют, способна привести в отчаяние. На зеленовато-сером

фоне полутраурной серой краской выписаны музы, орлы, лав

ровые гирлянды, — последним художнику почти удалось при

дать некоторую выпуклость. Все лепные украшения свода со

ставляют несколько гипсовых портретов римских императриц

на медальонах — всяких там Мессалин, и под одной из них, уж

не знаю почему, написано: «Посвящается Добродетели». Хму

рый свет, отражаемый всей этой хмурой живописью, сурово и

холодно освещает головы сидящих внизу.

Зал совсем невелик, а парижский свет так жаждет этого

зрелища, что не увидишь ни пяди потертой обивки кресел пар

тера, ни дюйма деревянных скамей амфитеатра — до того

жмутся и теснятся на них сановные, чиновные, ученые, денеж

ные и доблестные зады. А сквозь дверную щель нашей ложи

я вижу в коридоре изысканно элегантную женщину, которая

сидит на ступеньке лестницы, — здесь она прослушает обе речи.

Входя, мы встретили маршала Канробера, а первый чело

век, которого мы замечаем в зале, — это г-жа де Лавалет, и куда

ни глянь — повсюду мужчины и женщины из высшего света.

Тем не менее в туалетах женщин, присутствующих на этом тор-

196

жестве, есть какая-то сдержанность, господствующий цвет

платьев — мрачный цвет синего чулка, но то тут, то там вдруг

сверкнет отороченное мехом фиолетовое бархатное манто бли

стательной госпожи д'Оссонвиль или резнет глаз экстравагант

ная шляпка какой-нибудь актрисы.

Люди, близкие к Академии, — несколько мужчин и жены

академиков, — помещаются на круглой площадке, напоминаю

щей арену маленького цирка и отделенной от остального зала

балюстрадой. Справа и слева на двух больших многоярусных

трибунах, рядами, чинно восседают члены Академии, облачен

ные в черное.

Солнце, решившее выглянуть, — оно тоже за Дюма, — осве

щает лица, воздетые гор е с той умильной гримасой, которая

у церковных статуй обычно выражает небесное блаженство.

Чувствуется, что мужчин обуревает восхищение, им не тер

пится выплеснуть его наружу, а в улыбках женщин есть что-то

скользкое.

Раздается голос Александра Дюма. Тотчас же наступает

набожная сосредоточенность, потом слышатся одобрительные

смешки, ласковые аплодисменты, блаженные возгласы: «Ах!»

Свою речь Александр произносит с бесстыдной фамильярностью

какого-нибудь Ламбер-Тибуста, читающего свою новую пьесу

актерам Варьете.

Вступление изобилует озорными шутками, злыми намеками,

бульварным остроумием, грубыми бестактностями. А весь цвет

парижской интеллигенции принимает эту прозу и это остро

умие за величайшую прозу и тончайшее остроумие. Затем, по

прошествии некоторого времени, вдоволь подурачившись на

своем скверном языке, Дюма переходит к следующему разделу

своей речи, где хочет показать себя историком на манер Мишле.

И вот он торжественно заявляет, что, благодаря своей способ

ности читать между строк, он открыл, что Ришелье никогда не

завидовал мастерству Корнеля, что он был зол на поэта лишь

какое-то время, за то, что тот своим «Сидом» задержал объеди

нение Франции. Но он призвал его к себе и сказал: «Вот тебе

кресло, Корнель...» Засим последовал монолог кардинала, со

стряпанный Дюма, — животики надорвешь! Нет, никогда еще

ни один исторический персонаж, даже у Арсена Уссэ, не гово

рил подобным языком.

Зал словно опьянел: аплодисменты, топот!.. Среди всего этого

энтузиазма, вызванного реабилитацией Ришелье устами Дюма,

меня несколько удивило неистовое восхищение Бенедетти.

В конце концов я понял: все те лестные слова, которые Дюма

197

адресовал великому министру Франции, Бенедетти, как дипло

мат, в значительной части отнес к себе!

Потом последовал куплет, обращенный к дамам, и была ми

нута, когда я подумал, что женщины вот-вот закидают оратора

заранее припасенными букетами; а под конец — заключитель

ная часть, в которой Александр Дюма изобразил себя эдаким

литературным святым Венсен де Полем проституции, нежным

искупителем продажной любви.

Как только речь окончена, застывшие в напряжении лица

слушателей словно обмякают, и глубокая грусть пригибает все

головы вниз.

Объявляют антракт, за время которого я успел разглядеть

зал. Тогда-то я и увидел ужасную госпожу Дюма. Я видел ма

ленькую Жаннину; отнюдь не растроганная красноречием отца,

она усердно ковыряла лорнет матери. Я видел Лескюра — он

стоял у самой балюстрады, за которой разместились избранные,

готовый подползти под нее, и выслушивал замечания со сми

ренным видом лакея. Я видел типографщика Клэ — судя по

его физиономии, красноречие Александра его приятным обра

зом раздразнило. Я видел молодого человека, закутанного в пре

тенциозный плащ с серебряной вышивкой, с крестом на груди,

волосы у него были расчесаны на прямой пробор и прилизаны

на висках, голову подпирала рука в желтой перчатке. Мне ска

зали, что это поэт Дерулед. Я видел идиотски веселого акаде

мика Саси. Я видел какого-то академика — никто не мог мне

его назвать, — с похожими на пробочники пучками волос в

углах и синеватой, словно у макаки, кожей на скулах. Я видел

еще одного академика — в черной бархатной ермолке, закутан

ного до самых глаз в какое-то кучерское кашне, в шерстяных

перчатках, где не хватало одного большого пальца, — и этого

тоже никто не смог назвать мне по имени! Я видел...

Но тут до нас донесся уксусный голос старика д'Оссонвиля,

сказавшийся мне голосом старого Самсона, играющего роль

маркиза в «Жибуайе». Тогда-то и началась китайская церемо

ния, то есть экзекуция кандидата, со всевозможными приветст

виями, реверансами, ироническими гримасами, прикрытыми

академической вежливостью. Д'Оссонвиль дал понять Дюма,

что, по сути дела, он — ничтожество, что он всегда писал для

девок, что он не имеет права говорить о Корнеле; в его насмеш

ках презрение к творчеству Дюма смешалось с презрением

вельможи к богеме.

И, начиная каждую фразу со смертельного оскорбления, ко

торое он выкрикивал звучным голосом, воздев лицо к куполу,

198

Дневник. Том 2 - _31.jpg

жестокий оратор затем понижал голос, чтобы произнести под

конец фразы пошлый комплимент, которого никто не мог рас

слышать. Да, мне казалось, что я сижу в балагане и смотрю,

как Гиньоль, стукнув свою жертву палкой по голове, приседает