— Ваши документы, милостивые государи.

Что за странная идея — приходить ночью в каюты? Но таковы нравы войны. Я вытащил бумажник, маленький бумажник, полученный мною двадцать лет назад при обстоятельствах вам уже знакомых. Он весь истрепался, весь сморщился. Какого труда стоило мне разыскать его, накануне вечером, среди разных следов былого! Но я все-таки разыскал... Для этого странного путешествия был нужен непременно этот бумажник...

Бумаги мои, я уже говорил, были в полном порядке. Очевидно, и бумаги моего невидимого спутника — также, по крайней мере, их просмотр длился еще меньше, чем моих документов. Инспектор, уходя, извинился, что побеспокоил, и пожелал нам спокойной ночи. Немедленно возобновился храп д-ра Грютли.

Было, должно быть, часа три ночи, когда я погасил свет и попробовал заснуть. Вдруг от сильного толчка занавески над иллюминатором заколебались. Мне вспомнились слова мальчика: «В этот иллюминатор вы увидите великолепное зрелище...» Почему говорил он о великолепном зрелище?

Я встал на койке на колени, раздвинул занавески. Белесый свет проник в каюту.

Я так и вздрогнул. Великолепное зрелище! Да, он не преувеличил: передо мною вставала картина английского могущества.

Был густой туман, когда мы отходили из Гавра, — теперь туман рассеялся. Под светом луны, казавшимся ярче дневного света, стлался бесконечный простор моря, и, насколько хватало зрения, весь этот простор был изборожден судами.

Одни, громадные, черные, с правильными между ними промежутками, стояли совершенно неподвижно. Наше маленькое судно точно производило им блестящий смотр. Крейсера, эти покачивающиеся форты... Но, несомненно, тут несли сторожевую службу только старые, вышедшие из моды чудища, допотопные корабли, заставившие русских склонить голову в Гулле и французов — в Фашоде. Какое же впечатление должны производить другие, великаны первого класса, могучие хищники, которые в это самое время на всех морях мира преследовали дичь Империи!

Те, которые видел я перед собою в этот час, наполняли уважением и страхом. Иногда один из них пропадал для ослепленных глаз. Скользнув по глади моря, громадный электрический сноп ложился на его борт. В ослепительно освещенном треугольнике вздымались, сталкивались валы с такой отчетливостью, точно это было на экране кинематографа. Вдруг — коротким ударом — прожектор поднимался к небу. И обливал своим светом барашки маленьких ночных облачков.

А между этими недвижимыми, точно окаменевшими колоссами, кишели страшные морские насекомые — от истребителей до торпедных лодок.

Менее чем за час я насчитал до пятидесяти этих юрких чудовищ. Более светлые, чем вода, обладающие такой быстротой, которая делала их похожими на сороконожек, они шныряли во всех направлениях. Носом вонзались они в беловатую пену, и казалось, что вот волна проглотила их. И вдруг они опять всплывали на поверхность, где-то далеко-далеко, чтобы снова исчезнуть и снова вынырнуть.

То, что я видел налево от нашего судна, повторялось и направо от него. И так было всюду, так должно было быть. Всюду эта непрерывная изгородь из страшных часовых, которые вот уже в течение полутора лет, а может быть, это будет и еще несколько лет, — днем и ночью обращают Ла-Манш и Северное море в громадный водяной форт.

О, если в данный момент в жалких окопах Франции и не было видно доказательств военных усилий Англии, то, во всяком случае, здесь-то, на тех водных путях, по которым могла надвинуться непосредственная угроза, с первого же дня было видно, какие громадные усилия делала Англия. За огромной линией огня, заливающего вас, трепещите, маленькие человечки Понт-а-Муссона, Шима, Дюнкирхена! В это время, благодаря великому флоту, спокойствие царит в Пиккадилли, и никогда настроения английской биржи не были более благоприятны.

Прижавшись лицом к стеклу иллюминатора, смотрел я, думал я, вычислял, сколько миллионов и миллионов тонн стали, выкованной красными и синими ночами, сколько человеческого труда и пота, напряженнейших выкладок, гигантского эгоизма олицетворяет эта безмолвная армия черных гигантов. В эти минуты все чрезвычайное безумие борьбы, поднимаемой друзьями г-на Теранса, выступало передо мною во всей своей очевидности. «Идея, — говорил он, — идея!..» Что может сделать идея против такой адской силы? Что может она, светловолосая девственница, прикованная к скале, вокруг которой непрестанно носятся огненные драконы и закованные в железо акулы?..

И по мере того как наше судно подвигалось вперед к западу и расширяло поле моего зрения, — все новые, все новые военные корабли...

Я не знаю, который был час, когда я, изнемогая от усталости, наконец заснул. Когда я проснулся, тихий шум воды, скользящей вдоль борта, сменился грохотом лебедок, цепей, перекатываемых по палубе бочек. Мы были в Саутчемптоне.

Я, прежде всего, взглянул на койку д-ра Грютли. Она была пуста. Мой спутник ушел из каюты, пока я спал. И вдруг меня будто что-то ударило. Самым неожиданным образом я вспомнил то, чего никак не мог припомнить с той самой минуты, когда узнал имя доктора, написанное на его саке. Да, я не ошибался, черт возьми, — это имя мне знакомо. Я прочитал его, всего какую-нибудь неделю назад, в Национальной библиотеке, когда знакомился с сочинением профессора Жерара. С ужасом вспомнил я теперь это имя: «Д-р Станислав Грютли, профессор кельтского языка и литературы в Лозаннском университете».

В целом свете нет, может быть, и десятка профессоров кельтского языка, считая в том числе и профессора Жерара, и вот я на первых же шагах сталкиваюсь с одним из них! Согласитесь, обстоятельство необычайно тревожное. У меня не могло быть сомнений, что д-р Грютли представляет Швейцарию в той комиссии, где я незаконно воспользовался странным правом представлять Францию. Мне предстояло два месяца жить бок о бок с этим опасным для меня специалистом. Как только он узнает, что в числе его коллег есть профессор кельтского языка, — он непременно...

Совершенно растерянный, беспомощно разводя руками, стоял я в каюте. Никогда еще француз, высаживающийся в Англии, не интересовался так мало английскими порядками, которые имели за два последних века такое влияние на наших либералов. Вероятно, пришло время пересмотреть вопрос об этом влиянии.

***

Данное мне г-ном Терансом расписание было совершено точно, и мне надлежало лишь всецело им руководствоваться. Переходы, отели, пересадки в поездах, — все это он предусмотрел и точно установил. По мере того, как мое путешествие продолжалось, страхи мои успокаивались. Быть может, я тревожусь понапрасну. Ни в поезде, везшем меня из Саутчемптона в Фишгуард, ни на пароходе, привезшем меня в Корк, я не заметил — хотя и внимательно приглядывался — ничего, что напомнило бы мне о саке д-ра Грютли и об его красных ботинках. С какой стати думать, что весь мир занят только ирландскими делами? Д-р Грютли в это время, наверное, уже в Оксфорде или в Кембридже, еще вероятнее — в Глазго, где, после 1910 года, завещание Александра Флеминга позволило учредить кафедру гаэльской литературы, и кафедра эта по праву пользуется высокой репутацией.

И все-таки должен сознаться: все те чувства, которые я думал испытать, вступив на ирландскую почву, — тонули в боязни встретиться со страшным профессором. Скоро я имел возможность убедиться, что страхи мои были не напрасны. В Маллоу, где оставляют линию Корк — Дублин, чтобы ехать в Трале, мне пришлось переменить вагон. Я стоял уже на ступеньке того отделения, которое выбрал себе, — и вдруг отпрянул назад: я заметил чемодан доктора, этот ужасный чемодан из коричневой парусины. Было совершенно ясно, что доктор едет в Маллоу, и он отправляется к графу д’Антриму — это несомненно. Приходилось быть готовым к тому, что вот сейчас он вырастет перед моими глазами.

Я взял свой багаж, пересел в другое отделение и заперся в нем. Стал оттуда следить за платформой. На ней было человек пятнадцать. В ожидании отхода поезда эти люди ходили взад и вперед, чтобы согреться, потому что погода была, хотя и очень ясная, но холодная.