– Не бери в голову. Без толку разговаривать с деревенщиной, мужланами и имбецилами. Интеллигентный человек делает определенные оговорки касательно выбора аудитории.
Мать откинула назад волосы длинными пальцами, похожими на пальцы мисс Хопкинс – только изработанными, узловатыми, морщинистыми на сгибах, а кроме того, мать носила обручальное кольцо.
– А известен ли тебе тот факт, – спросил я, – что обручальное кольцо не только вульгарно фаллично, но и является рудиментарным остатком примитивного дикарства, аномального для этого века так называемого просвещения и разума?
Она ответила:
– Что?
– Ничего. Женскому уму этого не постичь, если б даже я объяснил.
Я сказал ей: смейся, если хочешь, но настанет день, и ты запоешь по-другому, – забрал свои новые книги с журналами и удалился в личный кабинет, располагавшийся в чулане для одежды. Электрический свет в него не провели, поэтому я жег свечи. В воздухе висело такое чувство, будто кто-то или что-то тут побывало, пока я отсутствовал дома. Я огляделся. Точно: с одного из одежных крюков свисал розовый свитерок моей сестры.
Я снял его с крючка и обратился к нему: – Что ты имеешь в виду, вися здесь? По какому праву? Ты что – не соображаешь, что вторгся в святилище дома любви? – Я открыл дверь и швырнул свитер на диван. – В эту комнату никакая одежда не допускается! – заорал я.
Вбежала мать. Я захлопнул дверь чулана и накинул крючок. Раздались материнские шаги. Дверная ручка задребезжала. Я начал разворачивать пакет. Картинки в «Художниках и Моделях» были просто лапушками. Я выбрал самую любимую. Она лежала на белом коврике, прижимая к щеке красную розу. Я положил картинку на пол между двух свечек и опустился на колени.
– Хлоя, – сказал я ей, – я поклоняюсь тебе. Зубы твои – словно овечье стадо на склонах горы Гилеад, а щеки твои миловидны. Я – твой покорный слуга, я приношу тебе любовь вековечную.
– Артуро! – раздался голос матери. – Открой.
– Чего тебе надо?
– Что ты там делаешь?
– Читаю. Изучаю! Неужели мне даже это запрещено в собственном доме?
Она погрохотала о дверь пуговицами свитера.
– Я не знаю, куда это девать, – сказала она. – Пусти меня в чулан сейчас же.
– Невозможно.
– Чем ты занимаешься?
– Читаю.
– Что читаешь?
– Литературу!
Она никак не хотела уходить. В зазоре под дверью виднелись пальцы ее ног. Я не мог разговаривать со своей девушкой, пока там стояла мать. Я отложил журнал и стал ждать, когда она уйдет. Она не уходила. Даже не шелохнулась. Прошло пять минут. Свечка трещала. Чулан снова наполнялся дымом. Она не сдвинулась ни на дюйм. В конце концов я сложил журналы стопкой на пол и прикрыл их коробкой. На мать мне хотелось завопить. Могла бы, по крайней мере, шевельнуться, пошуметь, переступить ногами, свистнуть. Я взял с пола какое-то чтиво и сунул в середину палец, как будто страницу заложил. Когда я открыл дверь, мать зыркнула мне в лицо. Как будто всё про меня знает. Она уперла руки в бедра и принюхалась. Глаза ее ощупывали всё – углы, потолок, пол.
– Да чем ты тут, ради всего святого, занимаешься?
– Читаю! Улучшаю ум. Ты даже это запрещаешь?
– Что-то тут ужасно не так, – промолвила она. – Ты опять читаешь эти гадкие книжульки с картинками?
– Я не потерплю ни методистов, ни святош, ни зуда похоти в своем доме. Мне надоело это хорьковое ханжество. Моя собственная мать – ищейка похабщины наихудшей разновидности, и это ужасная правда.
– Меня от них тошнит, – сказала она. Я ответил:
– Картинки тут ни при чем. Ты – христианка, тебе место в Эпуорте[1], в Библейском Поясе[2]. Ты фрустрирована своей низкопробной набожностью. В глубине же души ты – негодяйка и ослиха, пройдоха и тупица.
Она отпихнула меня и вошла в чулан. Внутри стоял запах плавленого воска и кратких страстей, истраченных на пол. Мать знала, что таит темнота. Она выскочила оттуда.
– Иже еси на небесн! – воскликнула она. – Выпусти меня отсюда. – Она оттолкнула меня и захлопнула за собой дверь. На кухне загремели кастрюли и сковородки. Потом хлопнула и кухонная дверь. Я заперся в чулане, зажег свечи и вернулся к своим картинкам. Через некоторое время мать снова постучала и сообщила, что ужин готов. Я ответил, что уже поел. Мать нависла над дверью. Снова проснулось раздражение. Оно ощутимо сочилось из матери. У двери стоял стул. Я услышал, как она подтащила его поближе и уселась. Я знал, что сидит она, скрестив руки на груди, смотрит на свои туфли, ноги вытянуты – она всегда так сидит и ждет. Я закрыл журнал и тоже стал ждать. Если ей втерпеж, то и мне тоже. Носком она постукивала по ковру. Стул поскрипывал. Темп стука нарастал. Вдруг она вскочила и забарабанила в дверь. Я поспешно открыл.
– Выходи оттуда немедленно! – завопила она.
Я выскочил как оглашенный. Она улыбнулась – устало, но с облегчением. Зубы у нее маленькие. Один внизу выбивался из ряда, будто солдат, идущий не в ногу. Росту в ней было не больше пяти футов трех дюймов, но она казалась очень высокой, когда надевала каблуки. Возраст больше всего выдавала кожа. Матери было сорок пять. Под ушами кожа слегка провисала. Я радовался, что волосы у нее не седеют. Я всегда искал седые, но ни разу не находил. Я ее толкнул, защекотал, она засмеялась и упала в кресло. Я дошел до дивана, растянулся и немного поспал.
Три
Я проснулся, когда сестра вернулась домой. У меня болела голова и еще что-то – вроде как мышцу в спине потянул, – и я знал, отчего у меня эта боль: слишком много думаю о голых женщинах. Часы возле радиоприемника показывали одиннадцать. Сестра сняла пальто и направилась к чулану. Я сказал, чтоб она держалась от него подальше, а не то ей конец. Она улыбнулась надменно и понесла пальто в спальню. Я перевернулся и спустил ноги на пол. Спросил, где была, но она не ответила. Вот что всегда меня доставало – она редко обращала на меня внимание. Ненавидеть ее за это я не мог, хотя иногда хотелось. Она была хорошенькой девчушкой, шестнадцать лет. Немного выше меня, черные волосы, темные глаза. Однажды в школе выиграла конкурс на лучшие зубы. Тылы у нее – будто каравай итальянского хлеба, круглые, то, что надо. Я, бывало, замечал, как парни на ее корму оглядываются: она их цепляла. Сестра же оставалась холодна, и походка ее была обманчива. Ей не нравилось, когда парни на нее смотрят. Она считала это делом грешным; ну, говорила так, по крайней мере. Она говорила, что это мерзко и позорно.
Когда она оставляла дверь спальни открытой, я, бывало, наблюдал за нею, а иногда подглядывал в замочную скважину или прятался под кроватью. Она стояла спиной к зеркалу и исследовала свою задницу, проводя по ней руками, туго натягивая платье. Она никогда не носила платьев, если те не приталены и не подчеркивают бедра, и всегда обмахивала стул, прежде чем туда сесть. И лишь затем садилась, чопорно и холодно. Я пытался подбить ее покурить сигарету, но она не хотела. Еще я пытался давать ей советы о жизни и сексе, но она считала меня ненормальным. Она походила на отца – чистенькая и очень прилежная и в школе, и дома. Помыкала матерью. Она была умнее мамы, но не думаю, что ей удалось бы и близко сравниться с моим разумом по чистой блистательности. Помыкала она всеми – но не мной. Когда умер отец, она попробовала было и мной покомандовать. Но я и слышать об этом не хотел – подумать только, моя собственная сестра! – и она решила, видимо, что еe помыкания я все равно недостоин. Хотя время от времени я давал ей собою командовать – но лишь для того, чтобы продемонстрировать гибкость своей личности. Она была чиста, как лед. Дрались же мы, как кошка с собакой.
Во мне было всякое, что ей не нравилось. Ее от этого воротило. Наверное, подозревала существование женщин в одежном чулане. Иногда я дразнил ее, похлопывая по заду. Она с ума сходила от злости. Однажды я так сделал, а она схватила мясницкий нож и гонялась за мной, пока я не слинял из квартиры. После этого не разговаривала со мной две недели и сказала матери, что никогда со мной больше не заговорит и есть со мною за одним столом не будет. В конце концов перебесилась, конечно, однако никогда не забуду, как она взбеленилась. Она б меня тогда зарезала – если б поймала.