– Мои ожидания едва ли рассчитаны на имбецилов, – ответил я.

Мать подошла к дивану. История звучала не очень убедительно, но мать всегда охотно давала мне спуску. Не будь тут Моны, сработало бы наверняка. Она велела Моне сидеть тихо, чтобы выслушать все до конца. Мона портила рассказ своим трепом. Я заорал ей, чтоб заткнулась.

Мать спросила:

– Ты правду говоришь?

Я положил руку на сердце, закрыл глаза и ответил:

– Перед Господом Всемогущим и его небесным судом торжественно клянусь, что не лгу, не сочиняю. А если лгу, то, надеюсь, Он поразит меня насмерть в эту самую минуту. Неси часы.

Она сняла часы с приемника. В чудеса она верила – в любые чудеса. Я закрыл глаза – сердце колотилось. Я затаил дыхание. Шли секунды. Через минуту я выпустил воздух из легких. Мать улыбнулась и поцеловала меня в лоб. Теперь у нее виноват Ромеро.

– Ну как же он так может с тобой? – сказала она. – Я ему не позволю. Я сейчас к нему схожу и скажу все, что о нем думаю.

Я выскочил из постели. Голый, но плевать. Я сказал:

– Господи Всемогущий! Да у тебя что, ни гордости нет, ни малейшего чувства человеческого достоинства? Зачем тебе к нему ходить после того, как он отнесся ко мне с такой жульнической лживостью? Ты что, к тому же имя семьи опозорить хочешь?

Она одевалась в спальне. Мона смеялась и приглаживала пальцами волосы. Я зашел, стянул с матери чулки и завязал их в узлы, не успела она и глазом моргнуть. Мона качала головой и хихикала. Я подсунул ей под нос кулак и предупредил в последний раз, чтоб не лезла куда не надо. Мать просто не знала, что делать дальше. Я положил руки ей на плечи и заглянул и глаза…

– Я – человек глубокой гордости, – сказал я. – Отзывается ли это аккордом одобрения в твоей способности к суждению? Гордость! И первое, и последнее высказывания мои взрастают из почвы этого слоя, который я называю Гордостью. Без нее жизнь моя – похотливое разочарование. Коротко говоря, я предъявляю тебе ультиматум. Если ты пойдешь к Ромеро, я покончу с собой.

Это ее перепугало до чертиков, однако Мона каталась по кровати и хохотала, как помешанная. Больше я ничего не сказал, вернулся к себе на диван и вскоре опять уснул.

Когда я проснулся, времени было около полудня, они уже куда-то ушли. Я извлек картинку с моей старинной подружкой, которую звал Марселлой, и мы отправились в Египет заниматься любовью на галере с рабами-гребцами посреди Нила. Я пил вино из ее сандалий и молоко из грудей ее, а потом мы заставили рабов подгрести к речному берегу, и я кормил ее сердцами колибри, тушенными в подслащенном птичьем молоке. Когда все кончилось, я чувствовал себя самим сатаной. Мне хотелось заехать себе самому по носу, вырубить себя до беспамятства. Я хотел изрезать себя так, чтобы кости трещали. Я разорвал картинку с Марселлой в клочья и спустил их в туалет, подошел к шкафчику с лекарствами, достал бритву и, не успев еще ничего сообразить, полоснул по руке ниже локтя, но неглубоко, чтобы кровь потекла, но больно не стало. Я пососал разрез, но боль все не наступала, поэтому я взял соли и втер немного в ранку, и она вгрызлась в мою плоть, больно, и заставила выскочить из себя и снова почувствовать себя живым, и я втирал ее, пока терпеть не осталось мочи. После этого я перевязал себе руку.

На столе они оставили мне записку. Там говорилось, что они ушли к дяде Фрэнку, а еда мне на завтрак стоит в кладовке. Но я решил поесть у Джима, поскольку деньги еще не кончились. Я пересек школьный двор через дорогу от дома и зашел к Джиму. Заказал яичницу с ветчиной. Пока я ел, Джим поддерживал разговор. Он сказал:

– Вот ты много читаешь. А сам книжку написать не пробовал?

Это все и решило. С этого момента я захотел стать писателем.

– Я и сейчас пишу книгу, – ответил я. Он захотел узнать, какую именно.

Я сказал:

– Моя проза не продается. Я пишу для Вечности. Он ответил:

– Я не знал. А что ты пишешь? Рассказы? Или просто художественную литературу?

– И то и другое. Я разносторонен.

– О. Этого я тоже не знал.

Я сходил к другому прилавку бара и купил карандаш и тетрадку. Теперь Джим хотел знать, что же именно я пишу. Я ответил:

– Ничего. Просто пишу неупорядоченные заметки для будущей работы по международной торговле. Предмет интересует меня любопытно, этакое динамическое хобби, которым я увлекся.

Когда я уходил, он смотрел мне вслед раскрыв рот. Я не спеша прогулялся до гавани. Там стоял июнь, лучшее время. Скумбрия валила с южного побережья, и все консервные фабрики работали полным ходом, днем и ночью, и в это время года воздух постоянно понял гнилью и рыбьим жиром. Некоторые считали мот запах вонью, а некоторых от него тошнило; для меня же то была вовсе не вонь, если не считать рыб-нон, которая сама по себе паршива, мне запах этот казался великолепным. Мне там нравилось. Не один запах, а множество их сплеталось и расплеталось, и каждый шаг приносил иной аромат. Я начинал мечтать и много думал о разных далеких местах, о тайнах того, что может таиться на дне океана, и все книги, что я прочел, сразу оживали, и я видел людей из книг, что были гораздо лучше, чем в жизни, вроде Филипа Кэйри, Юджина Уитлы и тех парней, которых выдумал Драйзер.

Мне нравился аромат трюмной воды из старых танкеров, аромат мазута из бочек, что отправлялись в дальние страны, аромат нефтяной пленки на воде, которая становилась склизкой, желтой и золотой, аромат гниющего дерева и морских отходов, почерневших от нефти и дегтя, разлагавшихся фруктов, маленьких японских рыбацких слупов, банановых барж и старых канатов, буксиров и металлолома – и угрюмый таинственный запах моря в отливе.

Я остановился у белого моста, пересекавшего пролив слева от «Тихоокеанских прибрежных рыбных промыслов» на вилмингтонской стороне. У бензиновых доков разгружался танкер. Чуть дальше на улице рыбаки-японцы чинили свои сети, растянутые вдоль кромки воды на несколько кварталов. На Американо-Гавайском причале стивидоры грузили судно на Гонолулу. Работали по пояс голыми. Судя по виду, о них было бы здорово что-нибудь написать. Я разгладил новую тетрадку о поручень, лизнул кончик карандаша и начал писать трактат о стивидоре: «Психологическая Интерпретация Стивидора Сегодня и Вчера. Трактат Артуро Габриэля Бандини».

Тема оказалась трудной. Я начинал четыре или пять раз, но сдался. Как бы то ни было, предмет требовал многих лет изысканий; нужды же в художественной прозе пока не наступило. Самое первое дело – собрать воедино все факты. Может, это займет два года, три, даже четыре; на самом деле, это труд всей жизни, магнум опус. Слишком круто. Я отказался от этой темы. Прикинул, что философия проще.

«Артуро Габриэль Бандини. Моральная и Философская Диссертация о Мужчине и Женщине». Зло – удел слабого мужчины, поэтому зачем быть слабым. Лучше быть сильным, чем слабым, ибо слабым быть означает, что тебе недостает силы. Будьте сильны, братья мои, ибо реку я вам: ежели не будете вы сильными, силы зла сцапают вас. Всякая сила есть форма власти. Всякая нехватка силы есть форма зла. Всякое зло есть форма слабости. Будьте же сильны. А не то будете слабыми. Избегайте слабости, чтобы стать сильными. Слабость пожирает сердце женщины. Сила вскармливает сердце мужчины. Желаете ли вы стать женщинами? Да, тогда слабейте. Желаете ли вы стать мужчинами? Да, да. Тогда становитесь сильнее. Долой Зло! Да здравствует Сила! О Заратустра, надели женщин своих немощью превеликою! О Заратустра, надели мужчин своих превеликою силой! Долой женщину! Ура Мужчине!

Затем я от всего этого устал. Решил, что, быть может, я вовсе никакой и не писатель, в конце концов, а художник. Может, гений мой кроется в искусствах. Перевернул страницу тетрадки и решил было заняться набросками – просто так, ради практики, – но не смог обнаружить ничего достойного запечатления: одни корабли, грузчики, доки, а они меня не интересовали. Я рисовал котов на заборах, какие-то рожи, треугольники и квадраты. Потом мне пришла в голову мысль, что я и не художник, и не писатель – я архитектор, поскольку отец мой был плотником, и, быть может, ремесло строителя больше соответствует моему наследию. Я нарисовал несколько домиков. Все они оказались примерно одинаковыми – заштрихованные квадратики с трубами, из которых завивался дымок. Я отодвинул от себя тетрадку.