У входной двери он целомудренно расцеловал Массимину в веснушчатые щеки и шепнул:

– Coraggio![17]

Потом повернулся к остальным:

– Машину я оставил на площади.

Трясясь в автобусе, Моррис мучительно вспоминал, говорил ли он Массимине, что у него нет машины. А если и не говорил, с какой стати ему каждый вечер ездить домой на автобусе, если у него есть машина?

* * *

Всего через два дня пришло письмо, настоящий подвиг для итальянской почты. Отпечатанное на машинке.

Egregio Signor Duckworth…[18]

Его передернуло от вида своей уродливой плебейской фамилии! И где они ее откопали? Разве он называл ее Массимине? Нет… Значит, навели справки. До чего ж подозрительны эти латиняне! Неужели он дал для этого основания?

Egregio Signor Duckworth, ставлю Вас в известность, что Массимина больше не будет посещать Ваши уроки. Вы должны понять, что это совместное решение всей семьи, и мы рассчитываем, что Вы не будете пытаться связаться с ней. Сама Массимина согласилась с нами, что Вы не подходящий для нее человек.

Distinti saluti,[19]

ЛУИЗА ТРЕВИЗАН.

Итак, в этом мире Моррису ничего не досталось. Ни-че-го. Он даже не смог получить подачку от богатых невежественных крестьян, чьи карманы набиты недвижимостью и низкосортными виноградниками. Что же он сделал не так? Разве манеры его не были безупречными? Он даже не набросился на еду, хотя фактически умирал от голода. Его ладонь была твердой и сухой, когда он протягивал ее Бобо и мамаше. Господи, он даже предложил руку бабуле, этой старой хнычущей развалине, он проводил ее в гостиную! А ему не перепало ни крошки, ни капли вина… Почему, черт возьми, они так настроены против него? Его итальянский безукоризнен, если не считать едва заметного акцента. Ладно, пусть они пронюхали, что он слегка приврал насчет импорта-экспорта. А кто не приврал бы? Они ведь сами спровоцировали его своей буржуазной тягой к надежности и основательности. Именно такую работу он и должен был получить по справедливости. Человек его способностей!

Моррис был в бешенстве. Черт возьми, да кому захочется женится на этой конопатой тупице! Да ни один мало-мальски разумный человек! Чтобы ко всем прочим неприятностям терпеть кислых до оскомины своячениц!

Он прошел в ванную и взглянул на себя. Покрасневшие глаза, взъерошенные волосы. Моррис! «Подает надежды», – так всегда помечали его школьные сочинения, доклады, университетские работы. Вот вам и все надежды! Намеренно неторопливо он разделся догола и внимательно изучил свое отражение, это тощее, двадцатипалое, члено-мошоночное отражение. Подающий надежды! Его переполняли жалость к себе, невыносимое страдание. Никогда прежде он не испытывал такую острую боль от неудачи. Битый-перебитый… Моррис внимательно смотрел, как в уголках покрасневших глаз собираются слезы. Высмеянный и поверженный. Почему?! Он взял бритву «Филипс» с плавающими лезвиями и срезал с руки кусочек кожи. Медленно выступили яркие бисеринки крови, превратились в тонкий ручеек. Моррис лег на холодный пол и закрыл глаза в ожидании тьмы, где ничего не надо делать, где никого нет, где нечего больше ждать и не на что надеяться.

Глава четвертая

Когда отец ее бил, она приходила к Моррису в кровать. Она прижимала его к груди, целовала ему волосы. Даже не верится, что воспоминания могут быть такими слепяще яркими. Она была удивительно душевной. Пусть и туповатой. О скольких людях можно сказать, что они удивительно душевны? И не просто душевны, а великодушны, жертвенны, покладисты… Наверное, все эти качества как-то связаны с тупостью. Самое странное – ровно то же самое можно сказать и о Массимине. Жертвенная овца, что покорно брела на заклание, – вот кем была мать. Она ведь никогда не понимала Морриса. Никогда не сознавала – даже забираясь к нему в кровать и обхватывая его теплыми руками, даже прижимая к груди в пароксизме материнской любви, – что Морриса гложет стыд из-за слов, которыми награждал затем его отец, не сознавала, что сын стесняется ее и мечтает, чтобы она ушла.

Вспоминая о большом теле матери, о ее тепле и запахе, о влажной коже и несвежем дыхании наутро после совместных ночей, не частых, но и не редких, Моррис захлебывался стыдом и чувством утраты. Когда мать умерла, ему, в конце концов, стало легче и проще.

Ее фотография стояла на тумбочке у кровати. Это от матери он унаследовал прямой нос и светлые волосы, но она была женщиной в теле, полной, если не сказать мясистой, и от этой мясистости тянуло запахом неудачи, слабодушия; большие покорные глаза, неуверенно подрагивающие ресницы и сеточка мелких морщинок, появившихся уже в тридцать восемь лет, говорили о бесхарактерности. Морщинки возникли вовсе не оттого, что она слишком часто улыбалась. О таких людях, как его мать, не знаешь, что и сказать.

Возможно, он действительно был в нее влюблен. Хотя Моррис считал ерундой фрейдистские штампы, низводящие личность до животного детерминизма. Если он ее и любил, то вовсе не из-за эдипова комплекса. Нет, он любил ее за безоглядную доброту, за бездумное и слепое великодушие (к гнусной скотине папочке!), за то, что она с невероятным смирением приняла выпавший на ее долю жребий, за сумасшедшую, почти истовую веру в жизнь, которая заставляла ее вязать одеяла для беженцев и собирать крышки от молочных бутылок.

Впрочем, дорогой папа, я ценю твою выдержку. Наверное, было довольно тяжело, когда ты пришел из паба и обнаружил…

В диктофоне кончилась пленка. Опять траты, черт бы их побрал.

Да, когда она умерла, стало легче. Меньше поводов для стыда и смущения. Более того, это время отложилось в его памяти как самое счастливое. Он щеголял своим горем. Перед отцом, перед соучениками, перед самим собой. Щеголял им и лелеял его. Если твоя мать умирает такой молодой, ты волей-неволей оказываешься в центре внимания. Его даже перестали дразнить за то, что он неистово тянул на уроках руку (впрочем, насмешки его трогали мало. Лишнее подтверждение их зависти и его превосходства). Хорошее было времечко. Отец из шкуры лез вон, чтобы казаться добрым, а Моррис упрямо качал головой, отказывался разговаривать с ним и чуть что – заливался слезами. Так и надо этому красномордому кабану.

Всю косметику матери Моррис сложил в пластиковый пакет и спрятал в матерчатой сумке. Все ее краски и запахи. Не так-то легко сохранить горе свежим и готовым к употреблению в любой момент. Отец застукал Морриса у зеркала, когда тот, вытянув губы, как делала мать, накладывал помаду, и обозвал свихнувшимся педрилой, но Моррис промолчал, не стал объяснять, что помада материна. Это никого не касалось. Сам-то он знает, что никакой он не маргаритка и не свихнувшийся педрила, а все остальные пусть катятся к черту.

Спустя примерно полгода отец нашел себе новую подружку – тощую, смешливую женщину, чей задорный хохот был слышен чуть ли не до Западной аллеи. Невероятно, что отец мог надеяться, будто Моррис благосклонно отнесется к появлению этой костлявой веселушки. Трудно поверить, что он с такой легкостью вложил в руки Морриса еще одно орудие безжалостной мести. Отцовская неопытность вызывала почти жалость. Моррис отказывался сидеть с хохотушкой за одним столом, отказывался смотреть с ней телевизор. Он сгребал книги в охапку и закрывался у себя в комнате.

Наверное, каждый человек тянется к тому, что лучше всего у него получается, туда, где он может рассчитывать на успех.

Отец в своем непроходимо дремучем невежестве почему-то связывал образование с гомосексуализмом, поэтому, когда Моррис стал первым выпускником актонской средней школы, поступившим в Кембридж, тот окончательно утвердился в голубизне отпрыска. Они тогда фактически послали друг друга куда подальше. И как же взбесился Моррис, когда через два с половиной года его вышвырнули из Кембриджа и ничего не оставалось, как вернуться в ненавистный Актон к бесконечным отцовским «я же тебе говорил».

вернуться

17

Смелее! (итал.)

вернуться

18

Уважаемый синьор Дакворт (итал.)

вернуться

19

С наилучшими пожеланиями (итал.)