– Погоди, – прервал рассказчика Дженнак. – Если гребцы твои свалились со скамей, что же ты не посадил на них пленных?
Хищная физиономия Челери скривилась; он будто бы пытался сдержать ухмылку, оскорбительную для светлорожденного вождя. Но хоть и сдержал, на лице его было написано: что ты, сухопутный червь, понимаешь в морских обычаях! Черепаха под седалищем Сеннама – и та знает больше!
– Посадивший на весла пленника подставляет горло под нож убийцы, – объяснил О’Каймор, поглаживая бок. Повязка уже была снята, и об ожоге напоминало лишь розовое пятно, словно мазок краски на смуглом теле кейтабца. Он встал, потянулся, напомнив видом своим приподнявшуюся на задних лапах жабу, и вытащил из-за пояса бронзовую трубу. Приставил к глазу, оглядел горизонт, медленно поворачиваясь на пятках, и буркнул:
– Собачья моча! Ни земли, ни скалы, ни тучи, ни облака! А ветер ровный… Словно Сеннам дует в корму, а Пан-нар-Са лень почесаться и устроить что-нибудь этакое… – Тидам изобразил руками волны.
– Вот и не гневи их обоих, – сказал Челери. – Мы живы, пока Морской Старец спит, а уж проснется…
На Островах, как было уже известно Дженнаку, Паннар-Са, гигантского осьминога, боялись, ненавидели и почитали не меньше, чем Шестерых. Его именем клялись, проклинали и благословляли; ему приносили жертвы (что было совсем несвойственно учению кинара и даже запрещалось в Чилам Баль); наконец, многие чудесные устройства кейтабцев тоже заставляли вспомнить о древнем морском демоне. К примеру, машины, бросавшие жидкий огонь, или вот эта труба с блестящими выпуклыми стеклами, именуемая Оком Паннар-Са… Ей Дженнак обрадовался бы куда больше, чем браслетам с голубыми жемчужинами и клинку, украшенному бирюзой. Но у дареного попугая не пересчитывают перья в хвосте.
Он протянул руку, и О’Каймор вложил в нее увесистый бронзовый цилиндр. Стоило поглядеть сквозь него, как волны прыгнули прямо к лицу Дженнака; он увидел и резавшие воду акульи плавники, и стремительные серые тела в глубине, и темный веселый глаз морского тапира, крутившегося неподалеку, и разноцветные плетеные шнуры, трепещущие на реях «Сирима», и людей на палубах трех остальных драммаров. Потом он направил трубу вдаль, но тут волшебство ее закончилось: горизонт ближе не стал, а по-прежнему тянулся вокруг мира изумрудно-синим кольцом. Прав О’Каймор – ни земли, ни скалы, ни тучи, ни облака!
Внизу, на балконе Чоллы, мелодично прозвенел серебряный гонг, напоминая, что женское сердце не камень и готово простить обиду. Но Дженнак, поймав насмешливо-вопросительный взгляд тидама, лишь покачал головой. В конце концов, он не керравао на вертеле, чтоб его поворачивали так и этак! Придет, когда захочется самому! Когда придумает, что же делать – бить или любить!
Он усмехнулся, вспомнив вчерашние речи Хомды. Умные слова, хоть и сказаны дикарем! Жаль, что нельзя последовать его совету. Бить Чоллу он не мог, а любить себя она не позволяла.
Лицо О’Каймора приняло озабоченное выражение.
– Так ты не спустишься вниз, господин? – спросил он, явно намекая, что разлад между двумя светлорождеиными вождями ни к чему. Совсем ни к чему! Разлад таил определенные опасности: вдруг один из вождей прикажет нечто, а другой возразит? И кого тогда слушать?
– Спущусь как-нибудь попозже, – ответил Дженнак и прочно уселся на циновку, прикрывавшую ящик с инструментами. Тут О’Каймор сообразил, что с этого места вождя быками не стащишь; раскурил табак, окинул грозным оком рулевых, сигнальщиков и прочих своих подчиненных, но придраться было не к чему. Каждый находился при деле, а дел было всего ничего: править на восток и смотреть туда же.
– Ну, так чего желает милостивый господин? – спросил тидам, со вздохом опускаясь напротив Дженнака. – Еще рассказов? Или вина?
– И того, и другого. Да пусть принесут еды – пекан или соленую рыбу с чесноком. – Дженнак принюхался к Челери, но от навигатора разило уже лишь винными запахами.
– Большая честь разделить с тобой утреннюю трапезу. – О’Каймор с покорным видом хлопнул в ладоши и что-то прошептал подбежавшему сигнальщику. – Да, большая честь, мой вождь! И потому я велел принести особый сосуд, называемый Чашей Ветров, прекрасней которого нет и не было на всей Кайбе. Вино в нем кажется вдвое слаще.
– Враки! – пробормотал Челери. – Не все ли равно, из какой посудины хлебать хмельное? Было бы что! Покрепче и побольше!
– Ты сын черепахи, недоумок! – рыкнул тидам. – Я подарю эту чашу светлорожденному, а он преподнесет ее арсоланской госпоже! Она, конечно, восхитится… женщины любят красивое… восхитится и нальет светлорожденному вина. И выпьет с ним, дабы…
Дженнак мановением руки остановил О’Каймора:
– Она не пьет вино. Она пьет настой из трав и листьев.
– Не пьет вино? – изумился тидам, а Челери даже передернуло от возмущения. – Но ведь этот напиток дарован нам самими богами!
– Дарован Одиссом, – уточнил Дженнак. – А госпожа из рода Арсолана.
О’Каймор раскрыл рот– возможно, чтоб выразить Дженнаку свое сочувствие, – но тут принесли подносы с едой, вином и чашей. Была она и впрямь прекрасна, выточена из голубой полупрозрачной раковины и расписана синим узором; синие волны ярились вокруг нее, изгибая упругие шеи, и казалось, что над ними бушует ураган или губительный смерч, срывающий пену с океанских валов и подгоняющий их вперед и вперед, дабы обрушить на податливый прибрежный песок или бурые неуступчивые скалы. Воистину, дно этой колдовской чаши казалось морем, а края – небом! Когда же О’Каймор плеснул в нее рокаварского вина, чаша ожила, и вслед за волнами по ободку ее ринулись буйные ветры и грозные вихри. Наполненная золотистым соком лозы, она потеряла прозрачность, и Дженнак уловил стремительные порывы воздуха, обозначенные доселе незаметными штрихами. Это разом преобразило сосуд: теперь на стенках его в самом деле бушевал шторм и гневался ветер.
Пригубив, Дженнак отставил чашу на вытянутой руке, склонил голову к плечу и погрузился в созерцание чудесного узора. Прошел миг, другой, и мир наполнил дикий, посвист урагана; где-то вверху неслись стаи темных облаков, грохотал гром, мелькали слепящие копья молний, а внизу, словно грозя небу покрытыми пеной кулаками, вздымались волны. Сам Дженнак как бы парил посередине, невидимый и неуязвимый; молнии пронзали его, ветер не мог унести с собой, волны – окатить соленой влагой. Но, не ощущая ничего, он все слышал и все видел своим вторым зрением; и эта зримая звучная ярость стихий казалась столь ужасной, столь величественной и грандиозной, что сердце его замерло от ужаса, похолодело и сделалось крохотным, как полевая мышь.
Таких бурь он не знал в благословенной Серанне! Случалось, налетали сильные ветры из-за Байгима, с просторов Бескрайних Вод, валили деревья, резвились в маисовых полях, выбрасывали на берег корабли, вздымали тучи песка. Но то было редкостью, и каждый такой ураган запоминался надолго и получал свое имя – Рухнувшая Пальма, Удар Палицы, Голодный Койот или Сорок Погибших…
Койот! Сорок Погибших!
Не койот рычал сейчас перед ним, а гневался грозный ягуар!
И не сорок погибших могли кануть в его ненасытную утробу, а семь сотен! Двести – с «Тофала», сто семьдесят – с «Сирима» и по сотне и десятку – с каждого из малых кораблей…
Глыбы вековечного льда шевельнулись в груди Дженнака и застыли.
Каким-то образом он чувствовал, знал, что яростный шторм надвигается с севера и разразится внезапно. С севера! В том было спасение, ибо к югу лежал открытый океан, а на востоке вставала земля – не столь уж близко, но и не слишком далеко. В иное время это ощущение твердости и прочности берега, простиравшегося за зыбким маревом вод, показалось бы ему долгожданным, радостным, достойным благодарственного Песнопения. В иное время… Но сейчас земля Риканны, к которой стремились его корабли, сулила не отдых, не торжество, не победу, но гибель.
И мнилось Дженнаку, что вновь стоит он на фиратском валу, над бушующими грозными ордами, что готовы затопить, уничтожить, смыть в небытие его людей; что вновь он вождь, наком, решающий дело жизни и смерти, сражения или бегства; что снова он должен биться, спасать и охранять – магической ли своей силой, дарованной богами, либо силой духа и рук; что опять на нем тяжелый доспех, шлем с соколом и боевой пояс с прямыми тайонельскими клинками, а впереди скалится и ревет многоглавое злобное чудище. То был миг прозрения! Миг, когда он понял, зачем отправился в сей поход, зачем принял на себя бремя власти. Власть – неволя, а кецаль в неволе не живет… Значит, он не кецаль, не мудрый владыка птиц! Не кецаль… Так кто же?