— Да… да нет, — ответил он, делая такие же промежутки между словами, как и между движениями.
— Может быть, хотя бы присядете?
Он удивленно повторил:
— Присядете? Да… да нет, зачем?
— Отдохнете, — сказала я, — немножко.
А он в ответ:
— А-а-а… ну-ну… Да… да нет.
Ну, я и оставила его стоять среди камелий, но из окошка на него поглядывала. Прошло довольно много времени, наконец он насмотрелся на цветы и, вижу, бредет к моей двери. Я открыла, не дожидаясь звонка.
— Пойду прогуляюсь, — сказал он, но вряд ли видел меня — мохнатые шелковистые уши нависали перед глазами. И с явным усилием прибавил: — А эти вот цветы… они как называются?
— Камелии? — удивилась я.
— Камелии… — повторил он задумчиво. — Камелии… Да-да, спасибо, мадам Мишель. — И голос его при последних словах внезапно окреп.
Потом он повернулся и ушел. Несколько месяцев я его совсем не видела, и только в ноябре, как-то утром, он появился в подъезде, но вид у него был такой, что я его не сразу узнала. Так он опустился. Конечно, никто из нас не застрахован от падения. Но чтобы совсем молодой парень так рано дошел до точки, откуда уже нет возврата, и чтобы это выражалось так явно, так неприглядно… у меня сердце сжалось от жалости. Жан Артанс превратился в развалину, жизнь в нем еле теплилась. Я со страхом думала, справится ли он с кнопками и дверцами лифта, но моя помощь не потребовалась — в подъезд вошел Бернар Грелье, быстро подхватил Жана и поднял его как перышко. Последнее, что я видела, прежде чем лифт вознесся ввысь: придурковатого верзилу с обмякшим мальчишкой на руках.
— Но еще придет Клеманс, — сказала Мануэла, которая обладает непостижимым даром следить за ходом моих невысказанных мыслей.
— Шабро поручил мне попросить ее уйти, — припомнила я. — Месье Артанс не хочет видеть никого, кроме Поля.
— Баронесса с горя высморкалась в тряпку.
Баронесса — это Виолетта Грелье. По-моему, ничего удивительного. В последний час всегда проступает истинная суть. Суть Виолетты Грелье — тряпка, а Пьера Артанса — шелк; у каждого свой удел, от которого не отвертеться, как ни старайся; можно тешить себя разными иллюзиями, но в финальной сцене все равно предстанешь тем, чем на самом деле был всегда. Ходи хоть всю жизнь в тонком белье — от этого у тебя самого тонкости не прибавится, как у больного не прибавится здоровья оттого, что его окружают здоровые люди.
Я налила чай, и мы отпили по глоточку. Нам еще никогда не приходилось чаевничать вдвоем по утрам, и в этом нарушении заведенного порядка была своя прелесть.
— Как хорошо, — прошептала Мануэла.
Еще бы не хорошо — ведь мы наслаждались вдвойне: во-первых, это маленькое отступление лишь освящало обычай, который мы сотворили сами, повторяя одно и то же действие из вечера в вечер, пока оно не затвердело настолько, что стало ядром и опорой повседневной жизни, и сегодня, сделав шаг в сторону, мы убедились в прочности своего детища; а во-вторых, мы, как драгоценным нектаром, упивались чудом этого исключительного утра, когда стершиеся до автоматизма движения внезапно обретали свежесть и мы все делали словно в первый раз: вдыхали аромат чая, пили, отставляли чашки, наливали еще, снова пили маленькими глоточками. Это чаепитие — точно прореха в плотной ткани обычая, которая ненадолго обнажила канву бытия и которую мы залатаем с таким же удовольствием, с каким проделали; точно магические скобки, выносящие сердце из грудной клетки в самую душу; точно крохотное, но животворящее семя вечности, проникшее во время. Во внешнем мире то шум и рев, то сон и тишь, бушуют войны, суетятся и умирают люди, одни нации гибнут, другие приходят им на смену, чтобы в свой черед тоже сгинуть, а посреди этой оглушительной круговерти, этих взрывов и всплесков, на фоне вселенского движения, воспламенения, крушения и возрождения бьется жилка человеческой жизни.
Так выпьем же чашечку чая.
Какудзо Окакура в своей «Книге чая» пишет о нашествии монгольских племен в XIII веке как о великом несчастье: не потому, что оно было кровавым и принесло людям много горя, а потому, что уничтожило множество культурных достижений династии Сун, и в том числе драгоценнейшее из них — чайное искусство; я, как и он, убеждена, что чай — напиток не простой. Когда чаепитие становится ритуалом, оно развивает умение видеть великое в мелочах. В чем заключено прекрасное? В великих вещах, которые, как и всё на свете, обречены умереть, или же в малых, которые, при всей своей непритязательности, способны запечатлеть в мгновении бесконечность?
Чаепитие, в ходе которого воспроизводятся одни и те же жесты, один и тот же вкус, оттачиваются до высшей подлинности, простоты и тонкости чувства, и каждый почти задаром получает право приобщиться к столу аристократов — ведь чай доступен как богатым, так и бедным, — чаепитие обладает редким достоинством: вносить в наше абсурдное существование частицу спокойной гармонии. Да, мир движется к опустошению, сердце тихо плачет — оплакивает красоту, кругом царит ничтожность. Так выпьем же чашечку чая. Тишина, только ветер шумит за окном, шелестят и срываются с веток осенние листья, да спит, разнежившись в тепле и свете, кот. И в каждом глотке — квинтэссенция времени.
Глубокая мысль № 6
Скажи мне, что ты пьешь
И читаешь за завтраком,
И я скажу, кто ты
Папа по утрам пьет кофе и читает газету. Вернее, несколько газет: «Монд», «Фигаро», «Либерасьон», а раз в неделю еще «Экспресс», «Эко», «Тайм мэгезин» и «Курьер энтернасьональ». Но видно, что самое большое удовольствие для него — развернуть с первой чашечкой кофе «Монд». Он изучает его добрых полчаса. Чтобы выкроить эти полчаса, ему приходится очень рано вставать, потому что день у него перегружен. И каждое утро, даже если накануне он пришел с ночного заседания и спал не больше двух часов, он встает в шесть часов, читает свою газету и пьет крепкий кофе. Так он выстраивает каждый день. Я говорю «выстраивает», потому что, мне кажется, это каждый раз новая конструкция, как будто за ночь все сгорело дотла и надо начинать с нуля.
Такова в наше время человеческая жизнь: каждый взрослый должен непрерывно восстанавливать свой образ — грубо скроенную, эфемерную, непрочную личину, под которой скрывается отчаяние, и, стоя перед зеркалом, повторять самому себе ложь, которой надо верить. Газета и кофе для папы — волшебные палочки, превращающие его в важную персону. Словно тыкву в карету. И эта процедура ему, представьте себе, очень нравится — таким спокойным и непринужденным, как за шестичасовым утренним кофе, его никогда не увидишь. Но цена! Какую цену приходится платить за постоянное притворство! Когда наступает критический момент — а смертному его не избежать — и маска падает, как страшно бывает увидеть истину! Взять, например, месье Артанса, гастрономического критика с пятого этажа, который, кажется, вот-вот умрет. Сегодня мама — она ходила за покупками — ворвалась в дом и с порога выстрелила репликой в публику: «Пьер Артанс при смерти!» Публикой были мы с Конституцией. И заряд, можно сказать, пропал даром. Слегка растрепанная мама разочарованно осеклась. А вечером, как только вернулся папа, накинулась с той же новостью на него. Папа удивился: «Что с ним, сердце? Так внезапно?»
Месье Артанс — вот кто, по-моему, действительно ужасный человек. Мой папа, тот просто мальчишка, который играет во взрослого зануду. А месье Артанс… ужасней не бывает. Не то чтобы он был уж очень злым, жестоким или деспотичным, хотя и не без этого. Нет, в моем понимании «ужасный человек» — это такой, который настолько подавил в себе все хорошее, что превратился в живой труп. Да, такие люди ненавидят всех, но больше всего — самих себя. Человека, который опротивел себе, сразу видно. Из-за этого он и становится заживо омертвевшим — чтобы спастись от тошноты, которую он сам у себя вызывает, ему приходится убить в себе все чувства, приятные вместе с неприятными.