Судьба распорядилась иначе, и смерть забрала Лидочку и красавца-графа, оставив в живых моего батюшку. И меня — несмотря на неутешительные прогнозы врачей, я выжила. Но у Адриана Георгиевича было в ту пору много иных проблем.
Убей он графа на дуэли, это, так и быть, сочли бы комильфо. Но он напал на него после завершения оной, и пуля поразила его собственную жену. Московское общество немедленно ополчилось против моего отца, который и так был чужаком, петербуржцем. Его сделали парией, подвергли бойкоту, ему объявили остракизм. Полиция проявила интерес к смерти моей матушки, которую, однако, в итоге классифицировали как непреднамеренное убийство. Таким образом, мой отец, защитник преступников, сам оказался на скамье подсудимых.
Его признали виновным, и на полгода Адриану Георгиевичу пришлось отправиться в тюрьму, откуда он вышел, уплатив в довесок ко всему солидный штраф. Отец графа Сипягина, весьма влиятельный при дворе субъект, никак не мог смириться с потерей старшего сына и поклялся, что не оставит его смерть неотомщенной. Он отмел мысль вызвать отца на дуэль и пристрелить его, что несомненно удалось бы. Старый граф принял иное решение — он захотел уничтожить моего отца не физически, а морально. До моего батюшки донесли его слова: смерть была бы слишком легким наказанием, пускай он живет и мучается до конца своих дней, сожалея о том, что своевременно не умер. Будучи осужденным по уголовному преступлению, мой отец не мог более работать адвокатом. Ему пришлось покинуть Москву, потому что там он сделался персоной нон-грата. Отец вернулся в Петербург, но и там Сипягин-старший настраивал против него именитых и богатых, и вскоре двери всех без исключения домов закрылись для моего отца.
Водворившись в просторном особняке в Гатчине, батюшка посвятил себя тому единственному, что у него оставалось, — мне. Вначале судьба дочери его не занимала, но однажды, взяв меня на руки, он вдруг понял: ребенок — последнее живое напоминание о столь любимой им Лидочке. Между тем отец не сомневался в том, что я — плод преступной связи матушки и Владимира Сипягина, не подозревая, что в действительности я его дочь. Старый граф и его семья и слышать не хотели о некой внучке, поэтому оставалось два пути: или меня отдавали в детский приют, или Адриан Георгиевич официально признавал меня своим отпрыском.
Он выбрал последнее, в результате чего я и получила фамилию Мельникова, сохраненную, правда, в видоизмененном варианте, до момента моего убийства. Отец отгородился от всего мира, не желая ни с кем общаться и посвятив все свое существование только одному человеку — мне. В честь бабки отца (и моей прабабки) было решено наречь меня Ириной.
В счастливую пору моего беззаботного детства я ничего не знала о разыгравшейся трагедии: по приказанию отца от меня ее тщательно скрывали. О матушке практически не говорили, и я рано уяснила для себя, что она умерла в больнице, что было чистой правдой (отчего именно, меня в те годы, конечно же, не занимало). У нас был большой дом, вернее — дворец, некогда принадлежавший одному из фаворитов Елизаветы Петровны, и я любила прятаться в многочисленных залах и рассматривать потемневшие портреты. Вокруг дома раскинулся старый парк. Помню, как хорошо там было поздней осенью, когда разноцветные листья покрывали широкие аллеи и узкие тропинки. А в глубоком пруду, затянутом ряской, по преданию, обитал водяной. Парк переходил в угодья. За мной присматривала целая армия бонн, воспитательниц и гувернанток — француженок, англичанок, итальянок. Я никогда не задавалась вопросом, почему мы не покидаем поместье, которое рисовалось мне замкнутой идеальной Вселенной, за пределами которой ничего не существует (так, наверное, считали и древние греки, для которых Средиземное море рисовалось центром Космоса).
Я была счастлива, и мой отец был самым замечательным, добрым и ласковым человеком на всем белом свете. Наперсниками моих игр были не соседские дети (их родители ни за что бы не разрешили им якшаться с «бастардом убийцы»), а отпрыски крестьян.
Видения, о которых пойдет в дальнейшем речь, начали посещать меня с самого детства. Они приходили ко мне в виде диковинных снов, которые затем, через некоторое время, сбывались. Я и представить себе не могла, что это нечто необычное, ибо наивно полагала, что так и должно быть.
Как-то, помнится, мне привиделось, что повариха Глаша, тащившая чан с кипятком, споткнулась и жестоко обварилась. По-детски наивная (в то время мне было четыре с половиной), я поведала о своем «сне» отцу за завтраком, на что тот посоветовал мне не выдумывать подобные жуткие истории.
Два дня спустя Глаша действительно обварилась, опрокинув чан. Несчастную поместили в больницу, пребывание в которой полностью оплатил мой отец. Помню, как мне было до слез жаль добрую Глашу, всегда позволявшую мне стащить «незаметно» из большого дубового шкапа на кухне засахаренные орешки или Lubecker Edelmarzipan. Отец навестил меня в моей детской, где я, уткнувшись в подушки, ревела, как белуга.
— Папочка, я же говорила, а ты мне не поверил! — сквозь рыдания вскрикивала я, обвиняя в случившемся отца. — Глаша такая милая, а ты ничего ей не сказал. Я видела все во сне! А сны, как говорит мисс Колтрон, всегда сбываются, особенно которые с пятницы на субботу!
Мисс Колтрон была моей англичанкой (до смерти ненавидевшей мадмуазель Уирэ, француженку, снисходительно относившейся к синьорите Пьери, итальянке, и открыто жалевшей фройляйн Вендтбладт, швейцарку). Она истово верила в вещие сны и прочие мистические вещи.
Отец положил мне на плечо руку и попытался успокоить, но я все твердила, что если бы не он, то Глаша была бы цела и невредима.
— Там был корень, о который она споткнулась… Большой корень. Сразу за ступенькой… А она его не заметила… — плакала я.
Поручив меня заботам одной из гувернанток, отец вышел и вернулся через некоторое время. Оставшись со мной наедине, он угостил меня шоколадкой с изюмом (устоять перед таким соблазном я не могла) и сказал:
— Я телефонировал в больницу. С Глашей все в порядке. Ей придется провести там некоторое время, однако ожоги пройдут, хотя и останутся шрамы.
Я снова заревела, но Адриан Георгиевич, не обращая на мои стенания внимания, спросил строго:
— Скажи мне, Ирина, это твои шалости? Только не лги!
Отец на дух не выносил лжи. Видимо, после истории с Лидочкой и графом Сипягиным.
— Папочка, я не лгу! — просюсюкала я, зная, что отец может быть очень строгим и порой жестоким. — У меня был чудный сон. Они иногда меня навещают…
— Ирина, это твои проделки? — тряхнув меня за плечи, повторил вопрос батюшка. — Ты сделала так, чтобы Глаша упала? А теперь раскаиваешься и хочешь, чтобы все вернулось вспять? Учти, ужасающие последствия своего глупого и жестокого поступка ты никогда не сумеешь изменить!
Он вновь намекал на историю покойной матушки, о чем я в то время еще не знала.
— Нет, папочка, я ничего не делала! Клянусь тебе! Глаша такая милая! Мне был сон!
Отец мне не поверил. Вместе с крестьянскими детьми я часто шалила, поэтому мои слова не вызывали у него доверия. Напрасно добиваясь от меня признания и, пуще того, раскаяния, разгневанный Адриан Георгиевич велел запереть меня в чулан. Я визжала и брыкалась, когда меня тащили к страшной двери.
— Посиди здесь, Ирина, и подумай о своем несносном поведении! — заявил отец и захлопнул дверь. — Если ты совершила подлость, то должна иметь мужество признаться в ней.
Лязгнула задвижка, и я оказалась в кромешной темноте. В чулане, как твердила ключница Дуня, жил Бука — страшный, косматый, с огромными красными глазами и длинными острыми когтями. Его любимым лакомством были сладкие детские косточки, которые он разгрызал, как сухарики. А так как единственным ребенком в доме была я, то Бука наверняка хотел слопать меня!
Мои глаза постепенно привыкли к темноте, и я различила очертания старых ненужных вещей — сломанного канапе, покосившегося клавесина, ящиков с посудой, книгами и елочными украшениями.