Никто не знает, когда он умрет и какой еще опыт посетит его, и я не знаю; я стараюсь лишь не закрывать двери для будущего опыта, какой бы он ни был, пусть даже вся моя прошлая жизнь была неверной. Здесь я всецело согласен с Томасом Манном. «Если бы, — пишет он, — меня попросили определить, что лично я понимаю под религиозностью, я сказал бы: религиозность — это внимание и послушание: внимание к внутренним изменениям, которые претерпевает мир, к изменчивой картине представлений об истине и справедливости, и послушание, которое немедля приспосабливает жизнь и действительность к этим изменениям, к этим новым представлениям и следует таким образом велениям разума. Жить в грехе — значит жить не так, как этого хочет разум, по невнимательности и из непослушания цепляться за устаревшее и отсталое и продолжать жить в этом заблуждении». И хотя с точки зрения возможного будущего опыта я не знаю, правильно ли живу сегодня, но живу и думаю, что правильно, во всяком случае стараюсь делать это, а уж получается или нет — другой вопрос. Как заметил С. Аверинцев, «человек сам себе не судья». «Я своего гуманитарного дела не бросаю, — сказал он, — значит, пребываю в доброй надежде, что со мной в мои лучшие минуты все обстоит отчасти так, как нужно. А правда это или нет, я не знаю и знать не могу — никто себе не судья».

3

Я исхожу из положения, что истину не знает никто и все люди равноценны в ее поисках. Но хотя люди одинаковы в том, что живут на одной земле, дышат одним воздухом, пьют одну воду, едят одну пищу, сходятся друг с другом, в то же время они очень различны. Моя жизнь не лучше (хуже вполне может быть), чем другие жизни. Но моя жизнь, моя индивидуальность, личность имеют полное право на существование. Моя жизнь не похожа на другие жизни, а другие — на мою, и поэтому для нас нет общей истины. Однако есть общие условия жизни — космические, планетарные, биологические, психические, социокультурные. В рамках этой общности я сходен с другими людьми и могу их понять, а они меня. За рамками, вне рамок начинается личная свобода, своеобразие, несовпадение, необходимость понимания и общения, встречи и любви. Сложность еще в том, что граница между общим (общечеловеческим) и уникальным (личным) дана в гуманитарном смысле, т. е. как интерпретация, как определенная точка зрения, а следовательно, — через уникальное, личное, пристрастное. Именно в этом ключе необходимо понимать принцип многих истин: объективное и общее нам всегда дано лишь как субъективное и частное. Идея диалога поэтому вполне отвечает тому типу коммуникации, который, с моей точки зрения, имеет место в культуре. Однако эзотерическая позиция в той мере, в которой существует претензия на единственность истины, отказывается признать реальную диалектику общего и уникального, реальное несовпадение разных жизней. Здесь отчасти мы наблюдаем трагедию непонимания и непризнания другого, активное навязывание другому своего видения мира. Для меня лично фундаментальным положением, которое необходимо признать, является факт несогласия со мной, несогласия и несовпадения людей друг с другом и, как следствие, невозможность одной истины. В определенном смысле (гуманитарном) истина всегда должна быть чужая, т. е. она должна признавать и осмыслять другие истины, с ней не совпадающие, ее зачеркивающие.

4

Н. Федоров утверждает, что бессмертие дается через родственность, через любовь. Родственность чему? Любовь какая? Один человек любит только себя, и все родственники у него на одно лицо — то, которое он видит в зеркале, другой любит весь мир, все человечество и никого в отдельности, третий — только свою семью и ближайших друзей. Один человек осознает себя в этом мире лишь прохожим, другой — наблюдателем, третий — собеседником, четвертый — просто живущим. У меня тоже есть родственники. Я отождествляю себя (принимаю в себя) со своими детьми, родителями, женой, друзьями, со своим народом, со своим родом, родом всего человечества. Читая и размышляя, я переживаю и судьбу декабристов, и трагедию русского народа при Иване Грозном, и ужасы Кампучии, и тридцать седьмой год. Я принимаю в себя Природу и даже чувствую Космос (хотя уже слабее). Я отождествляюсь с интеллигенцией, с еврейским народом, с Россией, я стараюсь принять в себя любого живущего на земле человека. Не слишком ли много родственников? Думаю, нет, ведь мне от них ничего не надо, лишь бы были, лишь бы жили, а то, что они, кто в большей, кто в меньшей степени, присутствуют в моей душе, будет ощущаться лишь теми, в чьей душе я живу сам. А таких немного, следовательно, и немного родственников.

Принимая в себя многих, я одновременно переживаю и определенное одиночество (в юности переживал его резче, трагичнее, сейчас спокойнее, привычнее). Временами я остро ощущаю конечность своей жизни, центрированность ее на себе, замкнутость собой. Я один, даже с близкими, любящими, один на земле, среди людей, среди времени. В конечном счете я один выбираю, один делаю ошибки, один буду умирать. Это ощущение одиночества, противостояния «Я» и Мира утомляет, вызывает тоску, вопрос — а в чем смысл этого моего бытия? Думаю, чувство одиночества отчасти вызвано невозможностью полностью отождествиться с целым, с людьми, а сама эта невозможность — излишней профессиональной рефлексией. В силу своего склада ума и рода занятий я подвергаю все непрерывному распредмечиванию, не исключая и той почвы, на которой стою. Для истинного методолога все, абсолютно все: продукт культуры, ума, традиции, все — не бытие, а интеллектуальная или эмоциональная конструкция, построение. Мир, объект для него — не более чем объективация, т. е. остановленная, застывшая обусловленность, в которой человек живет. Непосредственно человек имеет дело только с этой обусловленностью, только с результатом объективации. Реальность же, хотя и признается объективно существующей, но в этой своей объективности никогда не дается сознанию (напоминая кантовскую «вещь в себе»). Для меня реальность чувствуется как моя жизнь, жизнь других людей, планетарная жизнь, жизнь Природы и Космоса. Но только чувствуется, поскольку и это ощущение обусловлено, условно (интеллектуально устроено). Мир, данный в таком ощущении, — зыбкий мир, это мир-призрак, мир, за который нельзя крепко ухватиться, на его почве не стоишь, а непрерывно тонешь, куда-то проваливаешься, и если бы знать — куда?

5

Все живут по-разному, одни легко, другие тяжело. Есть люди, которым жизнь в тягость, наказание, неизвестно, за какие грехи. Одни энергичны, у других же постоянный упадок сил, каждый шаг, разговор и общение для них требует усилий. Сам я, вероятно, ближе к первому типу, напор моей энергии иногда бывает даже разрушительным (я болею, порчу свои же дела). Я иногда остро переживаю радость, экстаз, полет жизни, слияние с ней. Но за все нужно расплачиваться: за подъемом идет спуск, энергетический взрыв сменяется безразличием, упадком сил, снижением интереса, потерей смысла. Однако я стараюсь сдерживать себя: снижаю отчасти восторг, избегаю слишком глубоких пессимистических ям. Что скрывать, я люблю жить, мне интересно жить, думаю, никто и ничто не ждет меня там, за чертой. Думаю, там — это здесь, и спасение — это приобретение особого качества жизни. Поэтому для меня лично неприемлемы такие идеалы и пути, которые ведут в Нирвану, которые предполагают свертывание этой жизни, при этом неважно, во что ее свернуть — в ничто или блаженство. На мой вкус, если одно только блаженство — это та же смерть. Не хочу ни забегать вперед, ни отставать; от «исторического нетерпения» я постепенно избавляюсь, но и догонять не люблю, это тяжело.

Свой собственный пессимизм, зыбкость мира я стараюсь превозмогать терпением. Терпение, пожалуй, — одна из ведущих черт моего характера. В подростковом и юношеском возрасте я был крайне нетерпелив, спешил жить, меня несло. Потом я себя долго ломал, организовывал, сдерживал, страсти ушли в глубину, на поверхности остался спокойный, организованный тип. Равновесию, пусть и неустойчивому, между поверхностью и глубиной (бездной) я обязан терпению. Я терпеливо жду обретения спокойствия, смысла, своего часа, жду не только благоприятных обстоятельств, но и испытаний. Иногда мне кажется, что моя жизнь — сплошное терпение, и если бы его не было, я тотчас же взорвался бы и улетел.