Четвертый след: Я помню Коринф
Преодолев все мелкие препятствия на широкой спине пустыни, они наконец достигают своей героической цели.
Доктор Гришкин останавливается.
Он, Биркин Гриф и бескожая женщина стоят у края странной линии следов — это явно центр огромной безжизненной долины. Сердце бесплодной земли, обширное молчащее пространство. Горизонт исчез, нет линии, разделяющей пепел и небо. И то и другое одинаково серое и плоское. В результате все вокруг лишено формы, очертания неясны. Трое пришельцев теряют свои привычные очертания, остается лишь разное расположение в пространстве их тел. Эффект повергает их в растерянность, они превращаются в образы на обратной стороне несуществующего пространства, ни с чем не связанные, лишенные всяких признаков привычной реальности.
— Здесь нам придется подождать, — говорит доктор Гришкин. Его жирный голос лишен выражения, в нем звучит монотонная пустота.
— Но Его нет здесь… — начинает было Биркин Гриф, изо всех сил стараясь преодолеть визуальную пустоту. Его слова продиктованы исключительно инстинктом млекопитающего.
— Мы должны подождать, — повторяет Гришкин.
— А Он придет? — настаивает Биркин Гриф, отчаянно борясь с тишиной. — Если это дурацкая шутка… — Но вакуум поглощает невысказанную угрозу.
— Вы пребывали в идиотском заблуждении целое тысячелетие, к чему сейчас переживать? Мы будем ждать здесь. — В голосе Гришкина звучит сталь, и снова ему никто не перечит.
Они ждут. Миллион лет ничего не происходит. Наконец Гриф говорит, его слова наполнены внезапно заматеревшей нервной жестокостью:
— Мне кажется, я могу тебя убить, доктор Гришкин. Он не приходит. Весь этот путь в никуда. Он не приходит. Наверное, я тебя убью…
Его лицо искажено, здоровый глаз дергается, как у маньяка — это старческая ярость.
— Заткнись! — Гришкин улыбается своим ртом — пародией на розовый бутон. — Заткнись и смотри!
— …мне кажется, что я все-таки убью тебя… — шипит Гриф, словно машина, уверенно выполняющая заложенный в нее пакет программ. Но все-таки смотрит.
Бескожая Ламия танцует на пепле, снова чарующе обнаженная. Ее ноги двигаются бесшумно. Она подчиняется неслышной музыке, от нее же исходящей, небрежная, всегда живущая за чей-то счет. Она танцует, словно отдаваясь, сама удивленно улыбается собственным движениям, полная противоположность окружающему глубокому безмолвию. Ее танец окончательно уничтожает нормальные законы движения — она почти парит.
И она меняется.
— Разве это не всего лишь иллюзия тела? — вздыхает Гришкин. — Смотри, она живет своими галлюцинациями! — Его почти полностью захватывает поэзия происходящего.
Ее тело удлиняется… сжимается… плывет… исчезает. Появляется хвост и, грациозно изогнувшись, пропадает. Усыпанный драгоценностями дельфин существует лишь какое-то мгновенье и тоже исчезает. Слышится какое-то нестройное жужжание, потом оно смолкает. Вот возникает золотистая ящерица-саламандра, выныривает из кожи… превращается в яркую птичку с гордой головкой, изменяется, края сверкают… и неохотно теряет телесную оболочку…
Поочередно Ламия превращается то в рыбу, то в птицу, то в зверя, то в миф, то в мечту. И вот одна из форм застывает…
И Ламии больше нет.
Доктор Гришкин в эстетическом экстазе делает один протяжный вдох. Биркин Гриф издает вопль.
Так как на пепле — угольная крошка и пыль прилипают к мокрой пленке — лежит живой человеческий эмбрион.
Он немного бьется, растягивая пленку.
Биркин Гриф рыгает и стонет:
— О Боже… что это?
Доктор Гришкин беспомощно извиняется:
— Не спрашивай меня, mon vieux,[27] я думал, что получится змея. Но что за поэзия! Такая метаморфоза!
Эмбрион дергается. Гриф истерично поворачивается к доктору Гришкину, рыдая, как ребенок.
— Мошенник! Лжец! Разве за этим мы сюда пришли, вовсе не за этим, ты обманул… это несправедливо!
Гришкин, этот выдающийся галактический подлец, окидывает его ледяным оценивающим взглядом. Ему испортили удовольствие. Его глаза так и пронзают хнычущего Грифа.
— Справедливость? Тебе надо бы выучить правила игры! Справедливость?
Суровые раскосые глаза пригвоздили Грифа к безжизненному пейзажу.
— Справедливость в неизбежности. Это было неизбежно, поскольку это случилось, мистер Биркин Гриф. Поэтому прими все как есть. И не ищи у меня справедливости.
Он находит само это слово отвратительным. Замолкает и в раздумье смотрит на подсыхающий эмбрион.
Цотомон говорит:
— Дружище, ты ждешь слишком многого. Ты хочешь и думаешь, что вселенная исполнит твое желание. Но так не бывает. Нет, так не бывает.
Кажется, последнее заключение доставляет ему удовольствие. Вдруг он хмурится, словно бы вернувшись к неприятной действительности.
— Жаль, что ты узнал это слишком поздно. Действительно, слишком поздно.
И в какую-то долю микросекунды появляется злой приборчик, и Биркин Гриф порывисто бросается вперед. Страшная догадка искажает его лицо.
Так умирает Биркин Гриф, последний из истинных сибаритов. Так он умирает, а эмбрион его бескожей любовницы корчится на земле. Вряд ли ему удастся даже издать второй предсмертный вопль.
Его таинственный убийца пожимает плечами и поворачивается к беспомощно борющемуся за жизнь эмбриону. Глядя на него, он качает лысой головой. Все так поэтично.
Нехотя он наступает на него. Несмотря на всю свою чувствительность, он мыслит здраво. Бросив последний взгляд на дымящегося Биркина Грифа — от которого осталось одно титановое бедро, доктор Гришкин, этот проводник, Вергилий с окном в желудке, заворачивается в пурпурную мантию и ковыляет прочь.
Вскоре на пепелище Мудрости остаются только лишь его следы.
Перевод с англ. Л. Терехиной, А. Молокина
Роджер Желязны
РОЗА ДЛЯ ЭККЛЕЗИАСТА
В то утро короткий сигнал интеркома застал меня за переводом одного из моих «Малабарских мадригалов» на марсианский. Я отбросил в сторону карандаш и щелкнул тумблером.
— Мистер Г., — по-юношески звонкий голос Мартона звучал насмешливо, — старик приказал немедленно разыскать этого «проклятого самодовольного рифмоплета» и доставить к нему в каюту. А поскольку «проклятый самодовольный рифмоплет» у нас только один…
— Не дай гордыне посмеяться над трудом, — оборвал я его.
Итак, марсиане приняли решение. Наконец-то!
Я стряхнул полтора Дюйма пепла с дымящейся сигареты и впервые глубоко затянулся, пытаясь унять нервное возбуждение. Целый месяц томился я в ожидании этой минуты, а теперь боялся пройти проклятые сорок футов, чтобы услышать, как Эмори произнесет слова, которые я от него жду. А посему я заставил себя не спешить, а закончить перевод строфы, и только после этого встал. Еще минута — и я у двери капитанской каюты.
Я дважды постучал и открыл дверь как раз в тот момент, когда он прорычал: «Войдите!»
— Вы хотели меня видеть?
Я быстро сел, чтобы избавить его от искушения сказать мне очередную колкость, но…
— Н-да… Вот это оперативность. Уж не бежал ли ты?
Лицо Эмори выражало прямо-таки отеческую заботу. Я невольно отметил мешки под поблекшими глазами, редеющие волосы, характерный ирландский нос, его голос на порядок громче, чем у кого бы то ни было.
Гамлет — Клавдию:
— Я работал.
— Ха, — фыркнул он, — еще никому не удавалось застать тебя за этим занятием.
Я пожал плечами и начал вставать.
— Если вы позвали меня только за этим, то…
— Сядь! — Он вышел из-за стола и навис надо мной, глядя сверху вниз (надо вам сказать, что это довольно сложно, даже если я сижу в низком кресле). — Из всех самовлюбленных нахалов, с которыми мне приходилось работать, ты, несомненно, самый несносный! — взревел он, как раненый буйвол. — Ну почему ты не можешь вести себя как человек? Я готов признать, что ты умен, даже гениален, но… О дьявол! — Он в сердцах махнул рукой и вернулся в свое кресло. — Бетти наконец удалось убедить их, — его голос вновь зазвучал обычно. — Они ждут тебя сегодня, после полудня. Возьми джипсер и после обеда отправляйся.
27
Mon vieux — старина (фр.).