Достоевский в центре этого сражения; чудовищные загадки бьют по нему, стрелы ужасных тайн пронзают его сердце, и он, весь израненный, взывает о помощи: «Господа, меня мучат вопросы; разрешите их мне!» [3]. Он не имеет покоя, так как беспокойный дух его не может успокоиться, пока не найдет сути бытия человека, пока не найдет тех оснований человеческой личности, на которых человек, если мудро созидается, то может выдержать ураганы всех тайн и противоречий. Он ужасно обеспокоен и с болью спрашивает: «Ну, а как я, например, себя успокою? Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму?» [4].

Кто может ответить на эти вопросы — ответить Достоевскому, успокоить Достоевского? Неглубокие люди могут удовлетвориться легким, поверхностным ответом. Но Достоевский по–мученически знает, что основания человеческой личности не в вещах вокруг человека, а в самом человеке; он глубоко чувствует, что сущность, prima causa, человеческого существа завалена массой грязных эмпирических наносов. Поэтому дух Достоевского удаляется из вещей, а собирается и концентрируется на человеке. Он уводит своего героя в подполье, чтобы тот был свободен от вещей при поиске сущности человеческой, аскетически уединяет его, чтобы, независимо от вещей и общества, проявилась prima causa человеческой личности. И подпольный герой выполняет свою обязанность необычайно смело — упражняется в мышлении, напрягает все свои мыслительные способности, ищет сущность своей личности в мысли, в сознании, и, увы, приходит к болезненному заключению, что «всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее — в бесконечность» [5]. Такова сущность его сознания, но, что всего хуже, «такова именно сущность всякого сознания и мышления» [6]. Таинственная сущность мысли и сознания исчезает в бесконечности; на самом деле, и все тайны исчезают в бесконечности, ибо мы исследуем их мыслью и сознанием, тайна которых отдаляется для нас в бесконечность. «…Все — суета и томление духа» [7], ибо дух сам для себя представляет наибольшее томление. Существует некое онтогенетическое родство между сознанием и страданием. Подпольный герой исследует происхождение сознания и уясняет, что страдание — «единственная причина сознания» и что сознание «есть величайшее для человека несчастие» [8]. Более того, он устанавливает для себя: «…Я крепко убежден, что… всякое сознание — болезнь» [9].

Вы не верите, вы сомневаетесь в этом? Подпольный герой вам в отчаянии клянется: «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь» [10]. Человек «усиленно сознающий» вполне естественно сам себя «считает за мышь, а не за человека» [11]. Он считает себя мышью, «пусть это… и усиленно сознающая мышь» [12]. «И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь» [13]. В сути своей сознание имеет нечто ужасное, нечто поражающее, нечто проклятое. «Вследствие… проклятых законов сознания» [14] человек есть «сознающая мышь» [15], он — человекомышь. Сознавать — это «первоначальная гадость» [16], но несчастная человеко–мышь не остановилась перед этой гадостью, а успела уже «нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей, к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом ее набирается какая‑то роковая бурда, какая‑то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков…» [17]. Несчастной человекомыши не остается ничего иного, кроме как «с улыбкой напускного презренья… проскользнуть в свою щелочку» [18]. И «там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость» [19].

Prima causa не найдена; в своей эмпирической данности сознание — это отрицание всех первоначальных причин. Человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как с отчаянием удвоить свои усилия, чтобы пробиться вовне сознания, чтобы проникнуть в праосновные части человеческого существа, чтобы там искать сущность свою, первую причину свою, без которой она — как дом без фундамента. Ей необходимо обязательно отыскать нечто, что стало бы проявлением всей ее жизни, стилем ее личности. И человеко–мышь цепляется, как полип, за рассудок. Безудержно его анализирует, измеряет его объем, оценивает его деятельность; сорок лет исследует его первопричину и, разочаровавшись, выносит ему приговор: «…рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека» [20]. По отношению ко всей личности человека рассудочная способность обладает «какой‑нибудь одной двадцатой долей» всей способности жить [21]. Ибо: «Что знает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает: это хоть и не утешение, но отчего же этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет» [22]. Значит, рассудок как двадцатая доля человеческой природы, как незначительный фрагмент, не имеет права занимать основного места в ней; он — не prima causa, не сущность человека, не основание его личности. Человеко–мышь в своем подполье создала свой грубый и язвительный бергсонизм, являясь непривлекательной, однако настоящей предшественницей привлекательного и легкого французско–европейского бергсонизма.

Между тем мученическая одиссея человекомыши в конце концов завершается успешно. Она находит первоначальную причину своего существа. Это нечто сколь надрассудочное и надсознательное, столь и подрассудочное и подсознательное. Это — свободная воля, неограниченное и самостоятельное хотенье [23]. «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий, каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту» [24]. «Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» [25]. «…Хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все‑таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня» [26]. «Ведь я, например, — продолжает человеко–мышь, — совершенно естественно хочу жить для того, чтоб удовлетворить всей своей способности жить, а не для того, чтоб удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какойнибудь одной двадцатой доли всей моей способности жить» [27]. В хотении участвует весь человек без остатка. Свободная воля, неограниченное хотенье «сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность» [28].