Насколько имеет свободы, он добр и предобр! Ивану он говорит: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро [213]. Но это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на Кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих:«Осанна!», — и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми:«Осанна!«Уже слетало, уже рвалось из груди…<…>Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло из моей‑то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях…<…>Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия<…>? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись, в чем дело, рявкну «осанну”, и тотчас исчезнет необходимый минус… Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадриллион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую, и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один.<…>Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…» [214].

Эта удивительная апология неприятия Христа имеет так много Иванового, так много его биографически личного, что может быть известна только тому, кто из самого центра самосознания Ивана наблюдал таинственное зачатие и развитие его философии неприятия Христа. Причем не только наблюдал, но и активно участвовал. Здоровый ум, эвклидовский ум — вот то свойство, которое удерживает и Ивана, и его гостя принять Христа как Логос мира. Но Ивану ужасно больно оттого, что его кошмарный гость бесцеремонно и нагло забирается в последние тайники его души, и он злобно выговаривает: «…Все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь как какую‑то новость» [215].

Особенно важно отметить эту Иванову покаянную исповедь, в которой он свое рационалистическое неприятие Христа называет глупым и давно отброшенным. Но когда дьявол ему заявляет, что в своей апологии неприятия Христа он имел в виду автора поэмы, которая носит название «Великий Инквизитор», Иван, весь покраснев от стыда, кричит: «Я тебе запрещаю говорить о «Великом Инквизиторе»»! Молчи, а то я убью тебя!».

Но, не обращая внимания на угрозы Ивана, кошмарный гость смело и подробно излагает Ивану его же план об уничтожении в человеке идеи о Боге, об уничтожении прежнего мировоззрения и прежней морали, о создании человеко–бога, о смертности человека и его души, о новом человеке и новой морали: «все позволено». Он говорит с воодушевлением, упиваясь своим красноречием и насмешливо поглядывая на Ивана, а Иван, не в силах больше выдержать, хватает вдруг со стола стакан и швыряет в оратора. Как раз в этот момент заходит Алеша с известием, что Смердяков повесился. Иван же ему говорит:

«— А ведь я знал, что он повесился.

— От кого же?

— Не знаю, от кого. Но я знал. Знал ли я? Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил…

— Кто он [216]?<…>

— Он улизнул.<…>Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты «чистый херувим». Тебя Дмитрий херувимом зовет. Херувим… Громовый вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть, целое созвездие. А может быть, все‑то созвездие есть всего только какая‑нибудь химическая молекула…<…>

— Брат, сядь!<…>Сядь, ради Бога, на диван. Ты в бреду…<…>

— Нет, нет, нет! — вскричал вдруг Иван, — это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване.<„>Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп…<…>

— Кто глуп? Про кого ты говоришь, брат?

Черт! Он ко мне повадился. Два раза был, даже почти три.<…>Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт.<„,>Раздень его и наверно отыщешь хвост длинный, гладкий…<…>

— И ты твердо уверен, что кто‑то тут сидел? — спросил Алеша.

— Вот на том диване, в углуТы бы его прогнал. Да ты же его и прогнал: он исчез, как ты явился. Я люблю твое лицо, Алеша.<…>А он [217], — это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное!<…>Он надул меня, как мальчишку. Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь<…>я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он [218], а не я!» [219].

Иван мучительно чувствует и осознает, что дьявол вплетен в его самосознание, что он — главная творческая сила его атеизма и анархизма, а точно так же мучительно чувствует и осознает, что его натура не может вынести такого интимного единения с дьяволом. Его униженная натура восстает против его дьявольской логики, против его дьявольской философии и этики, и он идет в суд, где рассматривается дело об убийстве его отца — Федора. Там он делает заявление, что убийца — Смердяков, а не Дмитрий Карамазов.

«— Он убил, а я его научил убить…

— Вы в уме или нет? — вырвалось у председателя.

— То‑то и есть, что в уме… и в подлом уме…<…>Успокойтесь, не помешанный, я только убийца!<…>

— Кто ваш свидетель?

— С хвостом, ваше превосходительство… Le diable n'existe point! He обращайте внимания, дрянной, мелкий черт,..» [220].

Тайна личности Ивана раскрыта: близкая дружба и союз с дрянным дьяволом. Как дьявол говорит Ивану: «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto» [221] с той же уверенностью Иван может ему сказать: Homo sum et nihil satanicum a me alienum puto. Найдена prima causa Ивановой личности и всех отрицательных, атеистических и анархических типов. Тайна их философии и этики раскрыта. Подпольная человеко–мышь достигла последней и окончательной полноты своей личности — стала человеко–богом = человеко–дьяволом.

Глава 5. Достоевский — легион

Вера в человека — самая страшная и самая заразная из болезней, которыми болеет современное человечество. Она пронизывает деятельность и творчество европейского человека. Вся европейская культура вылупилась из этой веры в человека. Тип европейского человека развился и сформировался на этой вере. И вполне закономерно, что вера в человека развилась в обожание человека, которое обретает свою окончательную форму в человекомании. Человекоцентризм неминуемо заканчивается человекопоклонством. А как итог: лишь человека следует уважать, следует обожать; не нужны иные боги, кроме человека.

Психологический анализ этой веры в человека Достоевский дает нам в своих отрицательных типах — в отважных борцах за человека и его личность, в создателях человеко–бога. Следя за развитием этой веры от эмбриона до окончательного расцвета, Достоевский нам не только показывает, но и неопровержимо доказывает, что человек как человек, в своей эмпирической данности, не обладает такой силой, которая бы сделала его способным быть единственным создателем и осуществителем своей личности. Сам по себе человек никогда не способен найти центр и периферию человеческой личности и отделить человеческое от нечеловеческого. Он не может найти формулу человека, собственно человека. Более того, он совершенно не способен быть настоящим мерилом себя самого, чтобы объяснить собою себя для себя, понять себя через себя. В этом плане всех представленных Достоевским создателей человеко–бога можно принять как непревзойденное психологическое иллюстрирование глубокой мысли апостола Павла: Они измеряют себя самими собою и сравнивают себя с собою неразумно. [222]