Она подумала, что я проводил время у любовницы, заблаговременно выбранной мною из многочисленных натурщиц, бесстыдно снимавших с себя все до ниточки, чтобы соблазнять своим голым телом слабовольных мужчин, и не в другом времени, где вместо троллейбусов бегали конки, а в нашем, в нашем, в нашем, где, к сожалению, тоже еще существуют супружеские измены и всякие хитрости, чтобы измены скрыть.

«У тебя не все дома» – это были ее последние слова. А потом я оказался один в комнате, потеряв сразу две реальности: сухопарую девицу там и красивую, стройную Анюту здесь, не получив взамен ничего, кроме воспоминания – об этих двух реальностях, оставивших меня с носом.

Физик Ермолаев снова стал приходить в мастерскую уговаривать меня, чтобы я продал ему портрет.

Он садился напротив портрета и начинал рассказывать мне о том, что такое вечность. Он говорил о том, что вечность – это «всегда», а значит, «раньше», и «поз же», и «тогда», и «потом». Он уверял меня, что благодаря моему портрету он проник и обосновался в беспредельно далеком будущем, уподобившись тем людям» чьи портреты писали великие художники. Он пытался доказать мне, что пребывает в двух измерениях: в текущем моменте и в вечности, сливаясь со своим подобием на холсте. Он описывал, какое блаженство он чувствует, отделившись от себя и пребывая как бы вне рамок времени и пространства, где ему не угрожают никакие изменения, как будто он раз и навсегда обрел молодость, с которой ему теперь так никогда и не удастся расстаться.

– Но это же только подобие, – говорил я, – только портрет. Холст. Краски. И мое далеко не совершенное искусство.

Он перебивал меня, вскакивая со стула и подходя к портрету:

– Вы сняли извечное противоречие между подобием и натурой. Я чувствую, что я весь растворился в бесконечности, которую вы мне подарили. Я чувствую необыкновенный покой, как будто бытие сняло с меня все заботы. Мысль моя несется, как будто я нахожусь в пошлете. Но это не полет современного лайнера, похожий на антракт между двумя действиями довольно прозаичной драмы. Нет, нет! Это похоже на чудо, на абсолют, который искали в искусстве или в науке такие, как гётевский Фауст, Оноре Бальзак или Александр Грин. Мне кажется, что я испытываю то, что испытал гриновский Друд, пробежавший несколько шагов и вдруг полетевший над крышами, словно никогда не существовало закона тяготения.

– И только он успел произнести эти слова, как в мастерской появился Гоша в сопровождении монтера и водопроводчика дяди Васи.

– У вас что, – спросил дядя Вася, – опять испортился водопроводный кран?

– Нет, все в порядке, – ответил я, – кран действует.

– А машина как моя? Действует или отказала? – спросил дядя Вася, почему-то понизив голос.

– Машина? Не знаю. Стоит, как видите, в углу. Мы к ней уже привыкли.

– Вы-то привыкли. Но она к вам не может привыкнуть. Не знаю, умеете ли вы ею пользоваться?

– Умеют, умеют, – заступился за меня Гоша. – Он вот на пять дней исчезал. Жена искала. Все отделения милиции обегала. И за отлучку так рассердилась, что ушла. Наверно, развод потребует. И все это ваша машина.

Дядя Вася принес с собой какие-то части явно неземного происхождения, части, все норовившие выскользнуть или даже вырваться из его рук и повиснуть в насквозь прокуренном воздухе мастерской, словно законы земного притяжения утеряли свою власть над предметами, как в космическом корабле, летящем далеко от Земли.

Все насторожились. Физик переменил позу (не на полотне, а в реально-бытовом пространстве). Иван Иванович Смирнов застыл со своей кистью, не смея прикоснуться к букету цветов, уже давно дразнившему с холста его неудовлетворенные чувства. Гоша ухватился рукой за подоконник. Всем, в том числе и мне, казалось, что мастерская уже оторвалась от невидимого космодрома и, неистово торопясь, летит, удаляясь от предметного мира.

– Где мы? – спросил Иван Иванович.

– Не беспокойтесь, – ответил дядя Вася своим простуженным голосом, – вы находитесь в Ждановском районе на Бармалеевой улице.

Мы действительно находились в Ждановском районе Ленинграда, на Бармалеевой улице. Это подтверждала сама улица за окном мастерской, дома, равные сами себе и не сдвинувшиеся с места, прохожие и, наконец. дебелая дворничиха Маня, важно ехавшая в моторной коляске.

Дом стоял на месте. И мы стояли на месте. Но вот части, которые принес дядя Вася, на месте не стояли, они вырвались из рук водопроводчика и плавали в воздухе.

– Помогите мне их поймать, – сказал дядя Вася. – Мне необходимо заменить старые части в этой машине этими новыми. Их кто-то отвинтил и унес, когда машина стояла в сарае. Но вчера эти части вернулись в сарай. То ли сами вернулись, то ли вор не сумел их использовать и от греха подальше решил подбросить туда, где взял.

– Но почему же они летают? – спросил Иван Иванович.

– Без теоретической подготовки вам этого не понять, – сказал уклончиво дядя Вася. Он с трудом поймал плавающие в воздухе части, положил их на пол и, придерживая коленом, начал ремонтировать свой аппарат.

30

Лодка из березовой коры, а рядом со мной куперовский индеец с легким веслом. Река, чистая, светлая, несла меня мимо огромных деревьев, подпиравших своими ветвями беспредельно синее, словно только что возникшее небо.

Тишина говорила со мной на своем прозрачном наречии все о том же, все о том же. О чем? О том, что все еще будет, что ничего еще не было. И индеец, сидящий со мной в легкой, словно сшитой из облаков, лодке, после долго затянувшейся паузы начнет переводить с языка природы на наш человеческий язык.

Пауза тянулась, чтобы не мешать тишине. Вода была прозрачна. И иногда казалось, что берега плывут куда-то туда, где «завтра», «сегодня», «вчера» лежат рядом, как краски на еще не просохшей картине.

Где-то далеко в лесу крикнула птица. Потом среди деревьев появился олень. Он был частью той действительности, которая возникла как из сна, как из прозрачного крика неизвестной мне птицы.

Я посмотрел в зеркало реки и увидел человека, похожего на кавалера де Грие, на тех фатоватых франтов, которых изображал Антуан Ватто.

Ватто изображал не то мечтателей, не то авантюристов. Я, по-видимому, был и тем и другим, одновременно являясь самим собой, как и полагается человеку, пребывающему сразу в двух эпохах.

Тот исторический фильм, где я играл роль дворянина и кавалера, развертывался куда медленнее и прекраснее, чем фильмы, на которые стоят в очереди длинноволосые молодые люди и девушки в мини-юбках. Ведь этот фильм поставила сама жизнь.

Две эпохи пребывали во мне – моя и та, что вдруг возникла, похожая на иллюстрацию к «Песне о Гайавате».

– Мосье, – спросил я индейца, – долго ли еще нам плыть?

Он ответил мне на французском языке. И снова замолчал. Замолчал, чтобы не мешать реке, деревьям и облакам. Все лилось, тянулось, возникало, как в первый день творения. Я пил воздух, как пьют парное молоко. Свидание мое с давно исчезнувшей эпохой текло не спеша, как то облако, которое отразилось в воде рядом с отражениями деревьев. Не спешащее никуда бытие гребло легким плоским веслом, которое держал куперовский индеец, по-видимому гурон, еще не последний гурон, а пока еще один из многих.

«Как дорого обошелся человечеству научно-технический прогресс», – думал я, глядя на величественную природу, впоследствии отданную взамен за асфальт дорог, за эфемерную роскошь универсальных магазинов.

Течение моих мыслей свидетельствовало о том, что я был последователем Жан-Жака Руссо, последователем, вооруженным кое-каким знанием, которым не мог обладать великий мыслитель своего еще молодого и наивного века.

Жан-Жак еще не имел представления об асфальтовых и бетонных дорогах, о выхлопных газах, об исчезнувших лесах и одряхлевших, склерозных реках. Современный ему мир еще был свеж, как утро. И вот я неведомо как и почему попал в этот мир.

Припомнился мне разговор с Руссо – там, далеко в Париже, – разговор о естественном человеке, не испорченном европейской цивилизацией, торопящейся отравить источники жизни мнимыми благами, несправедливо распределив их, обогатив одних и сделав нищими других.