Я забыл, зачем сюда пришел. Ведь меня сюда привел аноним-невидимка. Но какое дело всем этим анонимам, людям без адреса и без лица, до большого искусства. Аноним исчез. А я стоял вот уже, наверно, двадцать минут перед холстом, где прекрасное бытие молодой женщины с большими грустными глазами соприкасалось с той сферой, куда закрыт был доступ всякой мелкой суете и недостойным желаниям и мыслям.

Вдруг кто-то окликнул меня. Это был голос анималиста Бесценного. Он тоже пришел сюда, как только кончилось заседание месткома. Что привело его? Может, суетное желание в который раз взглянуть на свои собственные картины, висевшие на той же равнодушной и беспристрастной стене, где висел автопортрет Андреевой. Это были работы, вполне достойные похвал и оцененные куда выше, чем автопортрет. На одной из них был изображен слон, доставленный из знойной и влажной Индии в столь же влажное, но не столь знойное помещение Зоологического сада, а на другой – мышь. Да, мышь, это несколько странное животное, из-давна подружившееся с человеческим жильем, но не нашедшее пристанища даже в самом добром человеческом сердце.

Анималист Бесценный хотел сказать своей картиной, что и мышь, как и боящийся мышей слон, достойна человеческого снисхождения.

Но, по-видимому, Бесценного на этот раз привело не желание сделать эстетическую оценку своим собственным, пока не купленным посетителями салона работам, а разобраться в фактах, которые так назойливо навязывал членам месткома человек без адреса, без имени и без лица.

Привыкший рисовать и писать зверей, проводя много времени в Зоологическом саду или в музее, он вовсе не был чужд всему человеческому, хотя и предпочел в своем искусстве животных людям,

– – Ну, что скажете? – спросил я.

– Что я скажу? Я ничего не скажу. Тут уже все сказано, и не только нам с вами, но и тем, кто будет жить после нас.

Через час, оказавшись дома, я все еще не мог оторваться от автопортрета Андреевой, оставшегося в магазине-салоне среди довольно милых, но совершенно пустых и банальных акварелей, рисунков и картин.

Внезапно мне вспомнились слова, отстуканные старым, ревматическим пальцем на пишущей машинке, слова, которые показались убедительными не только председателю месткома. Аноним обратил внимание на следующий факт: Андреева повязывала голову мокрым полотенцем и, жалуясь на невыносимую боль, ложилась на кушетку, не расставаясь при этом с книжкой, с каким-то переводным и вряд ли имеющим нравственно-воспитательное значение романом. И аноним задавал вполне резонный вопрос: «Способен ли человек, испытывая адскую боль, одновременно наслаждаться чтением бессодержательной книжонки?»

Невольно поддавшись магии этой фразы, я стал вспоминать свое состояние при головной боли. аноним опять прицепился к моему существу и заволок мое сознание туманом подозрительности и недоверия. Разве злостная симулянтка не может обладать талантом? Обладал же Шопенгауэр философским гением, будучи мелким, склочным человеком.

7

Андреева открыла дверь, услышав мой звонок и, вероятно, не предполагая, какого рода любознательность привела меня в ее мастерскую. Разговаривая с ней по телефону и прося разрешения посетить ее, я, разумеется, ни слова не сказал о заявлении человека без адреса и имени, но зато довольно долго распространялся о том впечатлении, которое произвел на меня ее автопортрет, И вот теперь она была передо мной, словно сойдя с того самого полотна, которое оценщики оценили так дешево, куда дешевле, чем посредственную продукцию, отмеченную другими, более известными именами.

Но не о несправедливости же оценщиков я пришел сюда говорить? А о чем? Пока обстоятельства меня не торопили и давали возможность осматривать мастерскую с картинами, бросая иногда взгляд и на ту, кто своим загадочным поведением смутил наш покой.

Человек, скрывающий свое имя, кое в чем был прав. Голова Андреевой была повязана полотенцем, чуточку похожим на чалму, свидетельствующим о том, что художница страдала (или делала вид, что страдает) головными болями. А на кушетке лежала книжка, вероятно, та самая книжонка легкого развлекательного чтения (перевод с иностранного), которая была отнюдь не в антагонизме с головной болью слишком усердной и неразборчивой читательницы. Я не утерпел, бросил взгляд на обложку книжки, доверительно сообщившую мне, что ее автором был Томас Манн, писатель самый серьезный и вряд ли способный потакать какому-либо легкомыслию, а тем более входить в сделку с самообманом.

Теперь надо сказать и о картинах. Их мне стала показывать Андреева одну за другой, доставая из того потревоженного запасника, который легко обнаружить в каждой мастерской.

Да, надо сказать и о картинах, но что сказать? Шедевры? Нет, это лишенное всякой скромности и целомудрия слово вряд ли могло выразить сущность того, что открылось моему взгляду.

Начну с натюрмортов. Все знают, что на свете был Сезанн, заставивший несколько поколений художников видеть вещь, как видел он сам. Но Андреева нашла свой способ заставить вещь заговорить и приобщить Зрителя к одной из самых больших тайн бытия, показав с помощью линии и цвета подспудную связь, скрепляющую каждого из нас с предметами, которые нас окружают.

Почему вещь доверилась ей, а не действительным членам Академии художеств и ответственным лицам, заседающим в правлениях и секретариатах творческих организаций? С ее стороны, со стороны вещи, это было вряд ли резонно. Но откуда знать вещи – фарфоровому чайнику, миске, кувшину, бутылке с постным маслом, – какое положение на лестнице признаний занимает художница, чья рука водит кистью по загрунтованному холсту и чье сознание проникает за оболочку форм и явлений.

Проникая сквозь форму и явление в суть вещей, Андреева показывала, что эта суть находилась в близком родстве с человеческими чувствами, пропитанными, как губка, свежестью, словно весь мир погружен в бегущее Мгновение, снимающее с вечности ее тяжелый и скучный покров.

Но вот натюрморты кончились и не совсем охотно уступили свое место портретам.

Все знатоки искусства понимают, хотя и не всегда умеют это выразить, что каждая талантливая картина содержит в себе как бы две реальности. Одну реальность художник переносит на полотно из жизни, пропустив ее сначала через свое воображение, а вторая реальность, не спросив ни художника, ни зрителя, ни господа бога, является сама. Она как бы духовный двойник жизни, ее живописный эквивалент, волшебно соединяющий себя с тем, что художник сделал объектом своего наблюдения.

Андреева не выдумывала ни лица, ни фигуры, а брала их прямо с улицы, но, прежде чем приобщить их к своим чувствам и мыслям и поселить на холсте, она окунала их в неизвестность и таинственность, которую лучше других знал Блок, да и то не всегда, а только в тревожащие душу часы, когда писал свои удивительные стихи.

Кассирша из гастронома, водительница троллейбуса, водопроводчик, врачиха из районной поликлиники (уж не та ли, что продлевала бюллетеня?), дворничиха, кокетливая дамочка, сидящая в парикмахерской под металлическим колпаком, похожим на рыцарский шлем, и ожидающая, когда просохнут волосы, и, наконец, стюардесса, не Анюта, а другая, но тоже величественно исполняющая свои небесно-земные обязанности с видом полубогини, способной заворожить словами любую бездну и превратить ее в уют и покой.

Изображая все эти лица, она не снимала, а, наоборот, подчеркивала все обыденное и характерное, вплоть до помады на притворно улыбающихся губах, но к обыденности добавляла что-то утерянное и секретное, заимствованное у старых эрмитажных мастеров, безвозмездно помогавших ей достичь глубины и не затеряться в ней.

Сны наяву, как кто-то сказал о японской и китайской живописи? Да, было что-то и от снов, в очень малой дозе примешанных к действительности, но вовсе не для того, чтобы увести от жизни, а, наоборот, чтобы глубже эту жизнь почувствовать и понять.

Андреева писала и пейзажи, как правило ленинградские улицы, набережные и сады. И по-видимому, нарушая логику времени, к ней в мастерскую приходил Пушкин, чтобы одолжить ей свою жизнь и помочь увидеть сущность города, где дух русской поэзии и графики изъял тяжесть из каменных зданий и придал всему гармонию, внеся музыку и тишину в линию и цвет.