– Нет, десять многовато, – стал рядиться со мной Мараджев. – Пять, от силы шесть, это я еще смогу.

– Десять.

– Уступите хоть два дня. Восемь! На этом мы сойдемся.

Но я не уступал.

Чтобы не терять времени, я взял один из загрунтованных холстов, поставил на мольберт. Посмотрел на Мараджева, на его узкое красивое лицо с черными усиками и вдруг увидел усмешку. Она появилась не сразу, немножко помедлив, не спеша. Но зато какая это была усмешка, никакие слова и никакое молчание не смогли

бы передать всю сложную гамму чувств и значений, которые она отражала.

О чем говорила усмешка? Только ли о том, что многим людям (многим, но не всем) свойствен скепсис, ядовитая ирония? Это было бы полбеды, если бы гражданин (я еще не освоил его имя), сидящий напротив своего будущего портрета, усмехался по поводу недостатков и отрицательных сторон человеческого бытия, бытия и сознания тоже. Нет, усмешка явно была более конкретной и интимной, она относилась ко мне, а еще больше к Анюте и как бы намекала на какие-то, пока

еще туманные, обстоятельства и на отношения гражданина к моей жене.

– Уберите с лица усмешку, – сказал я сердито, – пока она еще не нужна. Я только приступаю к работе.

И я стал бросать краски на холст, глядя на Мараджева, который послушно снял с лица усмешку и притворился человеком, как бы ничего не знающим ни обо мне, ни об Анюте и относившимся ко всему с завидным равнодушием.

Гражданин (мне почему-то легче называть его так, а не по имени) сидел, пока еще пребывая на стуле, а не в моем сознании. Пока еще вне, а не внутри меня. И это немножко меня успокаивало, очень уж не хотелось пускать его к себе в душу, его и усмешку, которая, несомненно, скоро появится и без которой все равно мне будет не обойтись, если писать настоящий, хороший портрет. А на плохой, на халтурный не соглашалась моя профессиональная порядочность, всегда готовая пойти на жертвы ради правды искусства. Правда искусства была для меня всегда больше меня самого и сильнее моих личных интересов.

Гражданин с его острым, находчивым и быстрым умом, по-видимому, об этом уже догадался и смотрел на меня и на холст с интересом, словно наблюдая за тем, как профессиональная честность художника приносит художнику страдания.

Почему я не отказался писать его портрет? На этот вопрос даже сам себе я не мог дать определенного ответа. Что-то многослойное и многосложное руководило мною. Может быть, желание до конца испить яд усмешки, которая теперь терпеливо ждала своего часа, чтобы снова появиться на выжидающем и чуточку недоумевающем лице Мараджева.

Мараджев пока был равен самому себе. Он был ни чуточку ни больше себя и не меньше. Вот такое его бытие годилось для поверхностного академически-натуралистического портрета. Я не знал вкусов и культуры Мараджева. Может быть, ему как раз и требовался такой вот поверхностно-академический портрет. Но я не мог изменять своим принципам даже ради того, чтобы не видеть его усмешки, без которой он был только маской, только телесной оболочкой, прятавшей свою внутреннюю суть. Но его скепсис пока прятался от меня. И пока я занялся не столько лицом Мараджева, сколько его рубашкой, словно его рубашка существовала сама по себе, а не была пропитана всем существом этого гражданина, слившись в одно целое с его худощавой, стройной фигурой. Я взглянул на его ноги и мысленно представил их пляшущими лезгинку.

Он сидел неподвижно. Но в моем сознании его ноги уже отделились от него и, словно приседая, танцевали горский танец.

Работа шла, пока второстепенная работа, желание передать фигуру горца, нечто, скорее, родовое, чем личное. Личное, особое, индивидуальное должно было проступить, выявиться на свет божий вместе с усмешкой, но усмешка пока пряталась по моей же просьбе.

Сеанс длился довольно долго. Мараджеву надоело смотреть на холст и на мои руки, из которых одна держала палитру, а другая – кисть, и Мараджев, еще не усмехаясь, но уже скептически рассматривал мастерскую. Его глаза смотрели в тот угол, где стояла машина дяди Васи. И тут на лице Мараджева проступила усмешка.

– Это вы увлекаетесь техникой? – спросил он.

– Нет, Не увлекаюсь, – ответил я, – у меня привычки отсталого гуманитара, немножко побаивающегося всякой техники.

– А эта техника ультрасовременная, – сказал Мараджев. – И части словно доставлены из космоса. Мне тоже немножко не по себе. Смотрю на эту машину и чувствую, будто я попал в плохой, ремесленный научно-фантастический роман.

– Почему же в плохой?

– А плохие научно-фантастические романы я, представьте себе, читаю с большим удовольствием, чем так называемые хорошие. О вкусах, разумеется, не спорят. И не подумайте, что у меня плохой вкус. А знаете, в плохих фантастических романах еще осталось что-то от Александра Беляева и Жюля Верна с их верой в безграничное могущество техники. Скажите, это случайно не машина времени?

– Я должен всерьез отвечать на ваш вопрос или могу отшутиться?

– Как вам угодно. Если не доверяете, совсем не отвечайте. Я ведь не из тех, кто не понимает шутки.

И тут на его лице я увидел усмешку, да еще такую. какой никогда не видал даже во сне. Что было вложено в эту усмешку? Все. Весь скепсис, который появился на нашей старушке Земле вместе с Протагором и Лукианом, скепсис, насмешка, всегда служившая больше разрушению, чем созиданию, вопреки мнению тех, кто предпочитает иронического Вольтера наивному и вместе с тем мудрому Жан-Жаку Руссо.

Вот тут-то я, забыв обо всем, стал ловить кончиком своей кисти усмешку Мараджева, чтобы перенести ее на холст, не потеряв ничего из ее сложного многообразия.

Мараджев за эти минуты для меня исчез, я видел, замечал, чувствовал, переживал только его усмешку. Я еще не думал о том, что эта усмешка сделает попытку разрушить мой внутренний мир, что в ней есть что-то общее с бомбой, управляемой часовым механизмом. Нет, об этом я сейчас не думал. Я только лихорадочно всматривался в нее и в ее подобие, возникавшее на холсте.

– Так что же вы молчите? – спросил Мараджев. —

Или думаете, что я ни о чем не догадываюсь? Представьте себе, я недавно читал научно-фантастический рассказ вот о такого рода машине. Догадываетесь сами – машина переносила своего незадачливого владельца в любое измерение пространства и времени. Как вам нравится такое изобретение? Скажете – халтурная выдумка писателя, набившего себе руку и завоевавшего незавидную славу у легковерных подростков? Нет1 В этом есть нечто серьезное, хотя и с трудом поддающееся контролю рассудка. А черт с ним, с рассудком, Я, знаете, любитель живописи, но хорошей живописи. Придешь на выставку, видишь сотни картин, рассудка в них хоть отбавляй, а чувства маловато. Чувства дефицитными стали в наш слишком рациональный век.

И чего это вам далась моя усмешка? Смотрю на холст, она есть, а меня нет на холсте. Одна моя усмешка.

– Ваша усмешка – это и есть вы.

– Не упрощайте. Не сводите меня к одной черте. Получится не портрет, а шарж. И вряд ли дружеский, хотя все так называемые дружеские шаржи мало имеют общего с настоящей дружбой.

– А разве мы с вами друзья? – спросил я.

– Пока еще нет. Но, надеюсь, врагами мы не станем, Не тот у меня характер, чтобы враждовать. Зачем? Вы, несомненно, талантливый человек. И не скрываю, мне нравится в вашей мастерской. Конечно, вы не Веласкес и не Серов, но нечто серовское в вас есть. Он тоже любил в своих портретах немножко посмеяться над тем, кого изображал, не впадая, правда, в карикатуру, но находясь на мастерски выбранной грани. По одну сторону этой грани – человек, живой, так сказать, феномен, а по другую – сама его скрытая суть, вытащенная на свет божий. Ради бога, тащите и мою суть на суд зрителей и потомков, но не превращайте меня в этакого Мефистофеля с периферии. Не нравится мне эта усмешка, которую вы изобразили, сделав из меня жидкий фон для этой густо выраженной усмешки. Я не Мефистофель, а ваш довольно обычный современник, кандидат химических наук, немножко социолог и чуточку философ. Но кто сейчас не считает себя философом, если обладает документом об окончании высшей школы? Усмешкой я недоволен. В ней есть что-то химическое. Она разъедает мою душу, как серная кислота.