Мать боялась его. Я старалась простить ее за это, потому что из-за своего страха перед ним она никогда не приходила мне на помощь во время его попыток вбить в меня ремнем такой же страх перед его мстительным богом.
В тот вечер за ужином я сидела очень тихо, надеясь, что, может быть, он не обратит на меня внимания. В душе у меня разгоралось радостное предвкушение ночной вылазки. Я смотрела в тарелку и старалась есть не медленно, не быстро, а так, чтобы он не мог обвинить меня ни в пренебрежении к еде, ни в прожорливости. Я помню жужжание вентиляторов и позвякивание вилок. Помню молчание, молчание испуганных душ, живущих в вечном страхе.
Когда мать предложила отцу еще кусочек цыпленка, он вежливо поблагодарил ее и взял добавку. И мы вздохнули с некоторым облегчением. Это был хороший признак. Ободренная этим, мать осмелилась заговорить о томатах и кукурузе, которые так славно уродились. Скоро надо будет закручивать консервы. В "Прекрасных грезах" тоже займутся заготовками, и, если они попросят помочь, ей, наверное, стоит согласиться? Мать, конечно, и словом не обмолвилась о деньгах, которые заработает. Это отец был кормильцем семьи, и никому из нас не позволялось забывать об этом обстоятельстве.
Мама опять затаила дыхание. Иногда одно упоминание о Лэвеллах заставляло наливаться кровью темные глаза отца. Однако сегодня вечером он милостиво согласился позволить помочь при условии, что она не пренебрежет ни одной своей обязанностью под кровом, который он ей дал. Лицо матери смягчилось и стало опять почти хорошеньким. Я и теперь время от времени, если как следует напрягу память, могу вспомнить время, когда мама была хорошенькой.
— Я завтра пойду к миссис Лайле и договорюсь обо всем, — сказала она. — Ягоды поспевают, и я тоже заготовлю желе. У меня где-то есть воск, чтобы закрывать банки, но не помню точно, где он.
Наверное, мой самоконтроль ослаб во время этого миролюбивого разговора, я больше думала о предстоящем приключении и поэтому, не подумав о возможных последствиях, сказала то, что навлекло на меня родительский гнев. "Коробка с воском стоит на верхней полке шкафчика, который висит над печкой, за патокой и кукурузным крахмалом", — подумала я и машинально сказала об этом вслух и протянула руку к кружке с остывшим сладким чаем, чтобы запить липкий рис. Не успела я сделать первый глоток, как воцарилась напряженная тишина, заглушившая даже однообразно-монотонный шум вентиляторов. Я до того испугалась, что мое сердце начало стучать, словно молоток, а в ушах зазвенело от прилива крови к голове.
Отец заговорил тихо, мягко, как всегда, прежде чем впасть в ярость:
— А ты как узнала о том, где находится воск, Виктория?
Я соврала. Глупо было врать, потому что уже все погибло, но слова вырвались сами собой в отчаянной попытке защититься. Я сказала, что видела, как мама туда убрала коробку. Просто запомнила это, вот и все.
Но он без труда опроверг мою ложь. У отца было чутье на ложь, и он не оставлял от нее камня на камне. А когда я это видела? И почему я так неважно учусь, если у меня настолько острая память? И откуда мне известно, что коробка стоит за патокой и крахмалом, а не впереди них?
Мама молчала, пока тихим мягким голосом он бомбардировал меня своими вопросами, словно кулаками, обернутыми шелком. Она сцепила дрожащие руки, но не посмела возразить, встать на мою защиту. Она молчала, а отец говорил все громче и вскочил из-за стола. Она молчала, когда у меня из руки выскользнул стакан, упал на пол и разбился. Осколок задел мне щиколотку, и сквозь нарастающий ужас я почувствовала легкую боль.
Сначала отец, конечно, проверил. Когда он открыл шкафчик, отодвинул бутылки, медленно вынул квадратную коробку с воском из-за кувшинов с черной патокой, я заплакала. Тогда еще я могла плакать. И надеяться. Даже когда он рывком выдернул меня из-за стола, я еще надеялась, что наказанием будут молитвы, многочасовые молитвы, от которых онемеют коленки. Иногда — во всяком случае, тем летом — этого наказания оказывалось достаточно.
Я умоляла его о прощении, а он громовым голосом, цитируя Библию и упрекая в том, что я сею зло в его доме, тащил меня в мою комнату. Я не сопротивлялась. Не пыталась вырваться. От этого было бы только хуже. Четвертая заповедь была священна, и надо было почитать отца своего, даже если он избивает тебя до крови.
От сознания своей праведности он раскраснелся, он весь сиял от нее, как солнце. Он только ударил меня по лицу, но этого оказалось достаточно, чтобы я перестала его умолять и просить прощения. Я уже не надеялась.
Я лежала на постели ничком, покорная, как жертвенный агнец. Звук выдергиваемого из брюк ремня был зловещим, словно шипение змеи.
Он бил меня, а сам проповедовал, и голос его поднимался до оглушительного рева. В этом реве слышится отвратительное возбуждение, какое-то зловещее удовольствие, непонятное мне, но которое я слышу каждый раз во время истязаний.
Он оставил меня, рыдающую, и запер дверь снаружи. Через некоторое время, наплакавшись вволю, я заснула.
Когда я проснулась, было темно. Мне показалось, что я горю огнем. Я стала молиться, чтобы гнездящееся во мне нечто наконец покинуло меня. Впервые это странное состояние нашло на меня, и я решила, что заболела лихорадкой.
А потом я увидела Хоуп, увидела так ясно, словно сидела с ней на нашей просеке у болота. Я ощущала ночные запахи, слышала плеск воды, комариный писк, жужжание насекомых. И, как Хоуп, я услышала шорох в кустах. Как и Хоуп, я испугалась. На меня нахлынула жаркая волна страха. Когда она побежала, я тоже пустилась бежать, воздух с рыданиями вырывался у меня из груди, так что стало больно. Я увидела, как она упала, подмятая тяжестью тела настигшего ее человека.
Мелькнула какая-то тень, неясные очертания чьей-то фигуры, хотя Хоуп я видела ясно.
Она звала меня, просила помочь.
А затем я погрузилась в кромешную тьму. Когда я проснулась, уже встало солнце. Я лежала на полу. А Хоуп исчезла.
Глава 2
Тори решила затеряться в Чарлстоне, и ей удавалось это почти четыре года. Город казался ей красивой и доброй женщиной, жаждущей прижать ее к своей мягкой груди и успокоить нервы, расшатанные жизнью на беспощадных улицах Нью-Йорка.
В Чарлстоне голоса были тише, интонации ленивее, и она оживала душой в теплой, плавной неторопливости разговоров. Здесь она могла укрыться, как когда-то надеялась спрятаться в гуще суетливой нью-йоркской толпы.
С деньгами проблем не было. Она умела жить очень экономно, берегла свои сбережения, как ястреб, и когда они стали возрастать, позволила себе помечтать о собственном деле: тогда она станет работать на самое себя и будет жить спокойной, упорядоченной жизнью, которая пока ей никак не давалась.
Она была одинока. Настоящая дружба требует истинной близости. Она и не хотела, и не чувствовала себя достаточно сильной, чтобы снова открыть душу для дружеских чувств. Люди всегда задают вопросы. Им хочется многое о тебе знать, во всяком случае, они делают вид, что хочется.
А у Тори не было ответов на вопросы, ей нечего было им рассказать.
Ей удалось найти небольшой дом — старый, запущенный, но красивый, — и она отчаянно торговалась, чтобы приобрести его. Люди часто недооценивали Викторию Воден. Они видели перед собой молодую женщину, маленькую и хрупкую. Они видели гладкую кожу, нежные черты лица, горькую складку рта и ясные серые глаза, взгляд которых они ошибочно воспринимали как бесхитростный; небольшой нос с еле заметной горбинкой придавал лицу, обрамленному гладкими каштановыми волосами, милое выражение. Люди видели перед собой девушку с уязвимой душой, и это явно угадывалось в плавной речи с южным акцентом. И никто не предполагал, что внутри у Тори каркас из стали, закаленной под бесчисленными ударами армейского ремня.
Если она чего-то хотела, то работала ради этого, боролась за это со всей одержимостью и решительностью фанатика. Так, Тори облюбовала этот старый дом с заросшим двором, и она шла на всевозможные уловки, она боролась, добивалась и добилась: дом стал ее собственностью. Арендованные квартиры напоминали ей Нью-Йорк и несчастье, которым окончилась для нее жизнь в этом городе. Поэтому Тори никогда больше не будет арендовать никаких квартир. Никогда.