— …За оставление своего места в боевом строю, что классифицируется как дезертирство с поля боя, приведшее к гибели командира полка… — громко и раздельно читал полковник, — приговорить бывшего младшего лейтенанта Красной Армии Романовского Бориса Николаевича к высшей мере наказания…

Последние слова он произнес негромко. Вокруг Бориса стало темно. Из этой темноты гремел голос:

— …Приговор привести в исполнение немедленно после утверждения Военным Советом…

Подхватив под руки, Бориса повели. Очнулся он опять в землянке. Часовой принес фонарь и ужин. Тусклый свет выхватил паклю, торчавшую из пазов между бревнами, табуретку, согнувшегося на ней Бориса. Лицо желтое, на лбу бисером пот.

В это время полковник вместе с летчиками ужинал в столовой, где недавно проходил суд. Охотно отвечал на вопросы, не касающиеся сегодняшнего заседания трибунала. Упрямый Корот все-таки заставил его коснуться и судьбы Романовского.

— Уверен, приговор отменят. И даже оставят в полку.

— До первого полета на фотографирование?

— Если вы имеете в виду дневное фотографирование вражеского аэродрома — да!

— Под огнем зениток и истребителей выдерживать курс по ниточке, высоту и скорость — девяносто девять процентов за то, что ухайдакают!

— Больше одного процента и в пехоте у штрафника не бывает.

— Игра в орлянку?

— Четвертый год мы все в нее играем, лейтенант…

Если бы Романовский слышал этот разговор! Он тонул, захлебывался в мыслях. Значит, трус? Нет, он давно уже не чувствовал в себе такой слабости. Ослепленный ненавистью к врагу, он оставил без защиты своего командира. А капитан говорил: дезертировал! «Оставил», «ушел без разрешения», «дезертировал» — слова-булыжники, разбивающие мозг, если рядом с ними стоит «смерть». Командир погиб. Виноват ли в этом он, Борис? Наверное. Но зачем же еще одна жертва? Как искупление? За что? Нужно ли оно? Он так мало сделал…

Борис вскочил, подошел к окну и схватился за внутреннюю решетку. Скрипнули ржавые гвозди. Решетка осталась в руках. Он с недоумением посмотрел на плетеную проволоку и постарался пристроить обратно. Не удалось. Осторожно прислонил решетку к стене и рукавом шинели протер окно.

В небе мигали яркие звезды, влажный зрачок увеличивал их и щербатил. Струйка воздуха из щели холодила горячую кожу лица. Звезды тухли в жадно расширенных глазах и вновь вспыхивали на кончиках мокрых ресниц. Надолго застыл у окна Борис, окаменев в горе. Но вот мелко задребезжало плохо закрепленное стекло. И сразу завыло, застонало небо. Надсадный звук сирен подхлестнул, как бич, и Борис по привычке заметался по землянке в поиске планшета, ремня с кобурой, шлема и, не найдя их, кинулся на выход. Ударил плечом запертую дверь и осел на пол от резкой боли. Воздушная тревога была не для него, он мог только, прилипнув к окну, слушать шакалий звук немецких бомбардировщиков, смотреть, как белые дрожащие штыки прожекторов полосуют густую темень. Вон два луча поймали крестик-самолет, и он блеснул плоскостями. Вокруг него в шальном неистовстве заплясали огни разрывов, космы желтого дыма.

Зеленоватый мертвенный свет залил поле аэродрома. Брызгаясь фосфором, над землей повисла раскаленная тарелка. Густые, будто подмазанные тушью, тени упали около построек и самолетов.

— Осветительные повесил, гад! — прошептал Борис. А потом тяжко заухала земля. Совсем близко взметнулся ослепительный фонтан, и землянка вздрогнула, посыпалась труха из щелей в потолке. Фонарь качался, как маятник, загибая в сторону пламя свечи. Следующего взрыва Борис не услышал. Ему показалось, что он расплющивается о стену…

Басовая струна, затихая, еще дрожала в воздухе, когда, выбираясь из-под обломков, Борис широко открытым ртом жадно глотнул пыльный кислый воздух. Над головой небо. Встряхнувшись всем телом, он полез через завал туда, где когда-то был выход. Шаря в темноте руками, наткнулся на мертвого человека. Часовой. Борис вынул из застывших рук автомат. Пошел в темноту…

Он не бежал, не спешил, а шел огромными шагами, волоча, как гири, обожженные ноги. Растопленный взрывами снег расползался под валенками. Куда он шел? Сначала не знал. Но потом понял — судите, люди! — он уходил от своих.

Он видел мать. Ее протянутую руку… для благословения или проклятия? И заплаканные глаза. Кати. И медальон из плексигласа крутился волчком, сливая воедино лицо Дроботова и его сынишки.

Шел долго. Впереди глухо били орудия, вспыхивали сигнальные ракеты. Он побежал, не разбирая дороги. Задыхаясь, начал шататься и с усилием выкидывать ноги, как человек, бегущий по колено в воде. И вдруг резко остановился, выставил ладони, будто упираясь в невидимую стену. Потом, не опуская рук, сделал несколько шагов назад. Грудь вздымалась неровно и высоко. Пальцы впились в борта шинели. Слабая метель постепенно лепила белые погоны на плечах и белую шапочку на дульном срезе автомата за спиной. Наконец он разорвал слипшиеся губы:

Беру время в долг! Беру время в долг! И упал под каким-то деревом в сугроб. Снег обжег лицо. Он повернул голову, и снег, тая, охладил пылающие щеки. Ночь потревожили звуки моторов. Почти рядом шли автомашины с прищуренными фарами. Он вжался в снег… Звук машин раздробился: они ехали по месту. Перед глазами Бориса встала навигационная карта с нанесенной обстановкой. Он помнил эту дорогу, помнил мостик на узкой речушке. Не раз пролетал над ним и знал: чуть дальше стыковались два пехотных батальона. А дальше его родные белорусские леса. Борис подпоясал шинель брючным ремнем, поправил автомат на плече и заковылял вперед.

Далеко сзади остался прифронтовой аэродром, а впереди, совсем близко, снова полосовали небо ракеты, «лаяли» пулеметы, редкие взрывы разламывали темноту…

* * *

— Я не ушел, Сурен Карапетович, тот же путь проделал обратно. Больше половины на автомашине. Остановился на дороге шофер один, попросил его доставить в штаб… Упекли в штрафбат. Тут уж поделом! Свою кровь я увидел в первой атаке… Дальше все вы знаете, — закончил рассказ Романовский.

— А обида? — вдруг спросил Аракелян.

— Обида?.. Была. Она, как червяк, разъедающий древесину, может превратить душу в труху. Задавил я червяка. Не сразу, правда… Возвращалась обида и после… когда мне «забыли» вручить награды. Я ведь после первого ранения не ушел из штрафного, остался там сержантом и… до Берлина.

— В личном деле есть представление к ордену Ленина.

— Не получил.

— Ну и как же обиду… давили?

— Разве об этом можно рассказать? Часто в такие минуты вспоминал отца, хоть и не был он у меня идеалом. Мы боимся высокопарных слов, но отец и Родина для меня — одно и то же. Он легко возбуждался и часто обижал нас с матерью… Как-то увидел, что я пришел с улицы в синяках и порванной рубашке. Начал тихо, исподволь расспрашивать. Но только я с затаенной гордостью поведал, как один дрался с двоими и легко убежал от них, он моментально пришел в ярость. «Сукин ты сын! Да понимаешь ли ты, что праздновал труса? За правое дело пусть все сопли вышибут, а ты стой!» И я молчал. Знал: похлюпай — и шершавая батькина ладонь обожжет затылок. Отца я не видел ласковым, кроме тех минут, когда он возился с оружием. Разбирая именной наган, подаренный самим Буденным, он мне давал чистить и смазывать детальки. А когда я узнал о его смерти, полтора суток валялся в камышах, грыз жесткие стебли и, чтобы успокоиться, чтобы уравнять хорошее, что сделал для меня батя, выискивал в памяти обиды. Все вспомнил: и волосатый кулак под носом, и мамин плач, и как он обзывал меня в минуты гнева. Но обид не было. Он стоял в памяти справедливый и гордый, великий мастеровой, суровый, но любимый и близкий до того, что я долго — да и сейчас в тяжелые минуты — чувствую его рядом.

Аракелян молчал. Романовский выждал и сказал:

— Я пойду… В эскадрилье один дежурный пилот Туманов.

— Ничего, я позвоню. Нам есть о чем поговорить…

* * *

А Вася Туманов, положив голову на руки, действительно скучал в эскадрилье один.