Первая подружка, которая у меня тогда была – Кэти Дерен, – убедила меня начать писать рассказы о том, что скопилось в тетрадях. В смысле чудаковатости мы с Кэти в те дни друг друга стоили. Мы ставили пластинки никому не известных групп типа «Инкредибл Стринг Бэнд» или «Доктор Стрейнджли Стрейндж» и буквально ночи напролет просиживали у проигрывателя, болтая обо всем и ни о чем. Все на свете она видела по-своему; душа была для нее в каждом предмете, будь то величественный дуб на заднем дворе дома ее родителей или старый железный чайник с сухими цветами в ее спальне на подоконнике.

Со временем наши отношения охладели, как часто случается с юношескими привязанностями, зато остался дар, который она во мне открыла: писать истории.

Я никогда не думал, что стану писателем, да и вообще не задумывался над тем, чем буду заниматься «когда вырасту». Иногда мне кажется, что я так этого и не сделал – не вырос.

Но старше я стал. И обнаружил, что вполне могу зарабатывать на жизнь своими историями. Я называл их городскими легендами, независимо от Яна Харольда Брунванда, который зарабатывает на жизнь, собирая их. Но если он подходит к ним как фольклорист, то есть собирает, сравнивает между собой, то я просто включаю их в свои рассказы и в таком виде продаю журналам, а потом выпускаю отдельными сборниками.

Не думаю, что между нами существует какое-то соперничество, как, впрочем, и между мной и другими писателями. Историй в мире столько, что хватит на всех желающих их рассказывать; только скупец сочтет, что тут есть из-за чего соперничать. К тому же у Брунванда получается просто великолепно. Когда я впервые прочел «Исчезающего хичхайкера», то был настолько поражен этой работой, что, подобно множеству других корреспондентов Брунванда, немедленно послал ему еще несколько историй, которые, по моему мнению, могли бы пригодиться ему для следующей книги.

Но я никогда не писал ему о Талли.

Пишу я по ночам – чем глубже ночь, тем лучше. У меня нет ни офиса, ни кабинета, я редко пользуюсь пишущей машинкой или компьютером – по крайней мере, не для первых набросков. Что я люблю по-настоящему, так это выйти ночью на улицу и расположиться в первом приглянувшемся местечке: на скамье в парке, у стойки какой-нибудь круглосуточной забегаловки, на ступенях собора Святого Павла, под дверями закрытой на ночь лавки старьевщика на Грассо-стрит.

Я все еще люблю тетради, но только в твердых переплетах. Рассказы я тоже пишу в них. И хотя они обязаны своим возникновением городским легендам, которые и делают их такими необычными, на самом деле они о людях: о том, что их радует и печалит. Мои темы просты. Любовь и ее потеря, честь и ответственность за дружбу. И чудо... вечное чудо. Как бы ни были неповторимы все люди в отдельности, причины, которые побуждают их к действию, всегда одни.

Мне говорили – так часто, что я и сам в это почти поверил, – будто я и впрямь понимаю людей. В какие бы странные ситуации ни попадали мои герои, их характеры все равно сохраняют правдоподобие в глазах читателей. Это, конечно, здорово, хотя и непонятно, ведь я вовсе не считаю, что так уж хорошо знаю людей.

Трудно мне с ними.

Это, наверное, из-за того, что в детстве я все время чувствовал себя чужаком. Заботы моих сверстников были мне чужды, я и в самом деле не понимал, как можно так серьезно относиться ко всяким мелочам. Отчасти в этом были виноваты другие дети – всякий, кто не такой, как они, для них законная добыча. Ну вы знаете, как это бывает. Есть три сорта детей: странные, те, кто над ними измывается, и те, кто за этим наблюдает.

Отчасти это была и моя вина тоже, ведь я относился к ним с не меньшим презрением, чем они ко мне. Я вечно шел не в ногу, мне было наплевать, к какой компании или клике относиться. Появись я на свет несколькими годами раньше, и из меня вышел бы битник, несколькими годами позже, и стал бы хиппи. Я попробовал наркотики еще до того, как они вошли в моду; выяснил, что они плохо влияют на голову, и завязал как раз тогда, когда все сидели на кислоте, МДА и прочей ерунде.

Позже, когда все утряслось, оказалось, что знакомых у меня хоть отбавляй, а вот друзей очень мало. Но и с теми, которые были, я держался как-то отчужденно, точно наблюдал за происходящим со стороны, делал заметки, но не участвовал в событиях напрямую.

Ничего не изменилось, даже когда я стал старше.

Каким образом эта отчужденность – назовем ее так за неимением лучшего слова – трансформировалась в моей прозе в так называемый дар создания характеров, ума не приложу. Может быть, я вкладываю в эти истории столько, что на реальную жизнь меня уже просто не хватает. А может, все дело в том, что всякий человек, как бы тесны и многочисленны ни были его связи с другими, все же остается островом, непоправимо отделенным от других островов бурным житейским морем, а я только яснее других отдаю себе в этом отчет. А может, у меня в голове какого-нибудь винтика не хватает.

Талли все изменила.

С первого взгляда ни за что бы не подумал.

Есть в Нижнем Кроуси, где рынок спускается прямо к берегу Кикахи, такое место, которому присуще особое очарование старого света. Улицы там такие узкие, что ни одной машине не протиснуться, поэтому люди ездят на велосипедах либо ходят пешком. Дома стоят, тесно прижавшись друг к другу, вдоль мощеных тропинок, которые петляют и извиваются так прихотливо, что ни одному городскому картографу не удалось еще нарисовать хотя бы приблизительно точную карту этого участка.

Там полно старых магазинов, некоторые из них даже сохранили столетней давности вывески, написанные по-голландски. Дома, в которых из поколения в поколение живут одни и те же семьи, крохотные дворики, палисадники за высокими заборами, несметные множества хитроглазых кошек, старики, играющие в шашки и домино, их сплетничающие жены, стайки крикливых ребятишек днем, таинственные омуты молчания ночью. Восхитительное место, совершенно не затронутое инновационными проектами яппи, которые давно завладели большей частью рынка.

Там, прямо у реки, есть небольшая площадь, окруженная трехэтажными домами из камня и кирпича, с высокими крышами-мансардами и слуховыми окнами. Поздней ночью только шум машин, доносящийся с моста через МакКенит-стрит в паре кварталов к югу, напоминает о человеческом присутствии, и один-единственный фонарь, под которым стоит деревянная, на литых металлических ножках скамья, заливает площадь своим светом. Ни единый лучик не мелькнет в окнах. Сядешь на эту скамью, за спиной сонно бормочет река, а фонарь укутает тебя желтой уютной шалью своего света.

Это одно из тех мест, где я больше всего люблю писать. Обычно я сижу, пристроив на коленях тетрадь, и строчу часами напролет, а рядом со мной спит, свернувшись в клубок, мой единственный сосед, кот с драным ухом. Наверное, его хозяева живут в одном из домов на площади, а может, он ничей. Он появляется почти каждый раз, но всегда после меня. Чаще всего я сажусь и начинаю работать, а через полчаса или около того он выруливает из темного проулка, но никогда не подходит сразу, десять раз остановится то лапу лизнуть, то за ухом почесать, и только потом пристраивается рядом, как тут и был.

Он не слишком-то любит, чтобы его гладили, да и я обычно так занят работой, что на подобные знаки внимания просто нет времени. Однако его присутствие мне приятно. Перестань он приходить, мне бы его не хватало.

Иногда я думаю, а как, интересно, его зовут на самом деле? Как в той старой сказке, знаете, о том, что у кошек три имени. Одно дают люди, другое – сородичи, а третье, тайное, знает только она сама.

Я называю его Беном; кто он такой на самом деле, понятия не имею. Может статься, Кошачий Король.

В ту ночь, когда появилась она, он спал рядом со мной на скамье. Он первый ее увидел. А может, услышал.

Стояла ранняя осень, ночь была свежая, из тех, которые обычно выдаются после кристальной прозрачности деньков, когда в ярко-синем небе светит солнце, лучи которого бликами ложатся на желтеющую листву, а в воздухе пахнет обновлением, ведь колесо года готово вот-вот повернуться. Я закутался во фланелевую куртку и натянул перчатки без пальцев, чтобы не так мерзли руки.