— Уханов! Слышишь? — не в полный голос позвал Кузнецов.

Плохо расслышав окрик — тоже потерял слух в бою, — Уханов оторвал от зарева равнодушный взгляд, долго глядел на Кузнецова, затем вяло поднял одну руку, обвел в воздухе кольцо — и Кузнецов кивнул пьяно гудевшей головой.

— Возможно, — ответил он. И медленно покосился на расчет, намереваясь узнать по лицам, понимают ли они, чем все-таки кончится бой.

А весь расчет — остались из семи человек лишь двое, Нечаев и Чибисов, обессиленные вконец, утратившие в многочасовом бою чувство реальности, в состоянии крайней физической опустошенности, не спрашивали ничего, не слышали их. Наводчик Нечаев, так и не встав от прицела, стоял перед ним на коленях, уткнувшись лбом в согнутую в локте руку, неуемная нервная зевота раздирала его рот. «Ах-ах-ах-а…», — выдыхал он. По другую сторону казенника полулежал замковый Чибисов, скорчась, уйдя с головой в шинель, из-под воротника и подшлемника видна была часть сизой, покрытой грязной щетиной щеки, однотонно и стонуще вырывались у него усталые всхлипывания, он не мог отдышаться.

— О, Господи, Господи, силов моих нет…

Кузнецов смотрел на Чибисова, повторявшего это невнятное, как молитву в беспамятстве, и почувствовал, что начал замерзать: мокрое от долгого возбуждения тело со слипшимся бельем и гимнастеркой быстро теряло тепло, ветер продувал шинель насквозь. И стало сводить челюсти от задушливой зевоты Нечаева, от порывов пронизывающего холода, смешанного с неисчезающим сладковатым запахом горелого мяса. С отвращением сглотнув слюну, он подошел к Чибисову, спросил шепотом:

— Вы, Чибисов, не заболели? Как вы? — и отогнул воротник шинели на его лице.

Округленный во внезапном испуге глаз затравленно глянул вверх, но затем моргнул, узнал, принял осмысленное выражение, и донеслись насильно ободряющие самого себя выкрики Чибисова:

— Здоров я, здоров, товарищ лейтенант! Я на ногах. Не сумлевайтесь, за-ради Бога! Встать мне? Встать? Стрелять я могу…

— Нечем стрелять, — проговорил Кузнецов, затуманенно вспомнив Чибисова в бою — движения его рук, рвущих назад рукоятку затвора, оторопелое, как в последнем жизненном свершении, лицо в обводе подшлемника, который он не снимал с марша, и вместе с тем спину его, съеженную, по виду обреченную, приготовленную к страшному. Он был, пожалуй, не хуже и не лучше других заряжающих, но эта спина его, попадая на глаза Кузнецову, высекала в душе вспышку ядовитой жалости, и подмывало закричать: «Что ежитесь, зачем?» — но память не выпускала того, что Чибисов в два раза старше, что у него пятеро детей…

— Пока кончилось, Чибисов, отдыхайте, — сказал Кузнецов и отвернулся, мучительно замер в глухой пустоте…

Нет, это одно-единственное уцелевшее орудие, что осталось от батареи, без снарядов, и их четверо, в том числе и он, были награждены улыбнувшейся судьбой случайным счастьем пережить день и вечер нескончаемого боя, прожить дольше других. Но радости жизни не было. Так очевидно стало, что немцы прорвали оборону, что бой идет в тылу, за спиной; впереди — тоже немецкие танки, прекратившие к вечеру атаки, а у них ни одного снаряда. После всего, что надо было пережить за эти сутки, он, как в болезни, перешагнул через что-то — и это новое, почти подсознательное, толкало его к тому разрушительному, опьяненному состоянию ненависти, наслаждения своей силой, какое испытывал он, когда стрелял по танкам.

«Это — бред. Что-то случилось со мной, — подумал удивленно Кузнецов. — Я вроде жалею, что кончился бой. Если я уже не думаю, что меня могут убить, вероятно, меня действительно убьют! Сегодня или завтра…».

И он усмехнулся, еще не в силах справиться с этим новым чувством.

— Лейтенант… А лейтенант! Жить будем, лейтенант, или окоченевать, как цуцики? Жрать хочется, — как из пушки! Умираю от голода. Что затихли, заснули все? Ты чего умолк, лейтенант?

Это окликнул старший сержант Уханов. Он сорвал, сдернул с шеи ненужный бинокль, кинул его на бруствер и, запахивая ватник, поднялся, косолапо переваливаясь, постучал валенком о валенок. Потом бесцеремонно пнул ногой в валенок Нечаева, который по-прежнему заходился с судорогах зевоты, сидя у прицела, уткнув лоб в согнутую на казеннике руку.

— Чего раззевался, морячок? Кончай бесполезное занятие!

Но Нечаев не оторвал лба от руки, не ответил, не перестал зевать: он пребывал в глубоком забытьи, в ушах его настойчиво гудели двигатели танков, кроваво-знойные вылеты пламени, опаляя зрачок, достигали из темноты перекрестия прицела, плохо видимого сквозь пот на веках, и при каждом выстреле, вызывая на себя смерть, руки его торопились, охватывая, лаская, ненавидя маховики наводки. За много часов, проведенных возле прицела, он наглотался пороховых газов — и теперь ему не хватало воздуха.

— Рассказать бы ему сейчас, хрену дальневосточному, про баб что-нибудь, сразу бы во все стороны усики растараканил, — беззлобно выговорил Уханов и сильнее пнул его в валенок. — Чуешь меня, Нечаев, нет? Подъем. Бабы вокруг табунами ходят!

— Не тронь его, Уханов, — проговорил Кузнецов устало. — Пусть. Никого не тронь. Побудь здесь. — И он машинально передвинул на боку кобуру с пистолетом. — Я сейчас. Пройду по батарее. Если там немцы не ползают. Хочу посмотреть.

Уханов похлопал рукавицами, подергал вислыми плечами.

— Хочешь посмотреть, что осталось? Ноль целых ноль десятых. Мы дырка. А вокруг бублик. Из немецких танков. Мы здесь, а они вон где? Справа и слева прорвались. Дела, лейтенант: немцы под Сталинградом в окружении, нас тут в колечко зажали. Веселый денек был, как? Говорят, что ада нет. Брешут! А в общем, лейтенант, нам крупно повезло! — сказал Уханов, вроде бы веселея от этого везения. — Молиться надо.

— Кому молиться? — Кузнецов устало оглядел застывшие за разными концами станин фигуры Нечаева и Чибисова, добавил: — Если танки двинут ночью, передавят нас тут без снарядов за пять минут. А отходить куда? Молись судьбе, чтобы не двинули…

— Именно, — хохотнул Уханов и спросил быстро: — Что предлагаешь, лейтенант?

— Пойду посмотрю те орудия. Потом решим.

— Решим? Со мной решать будешь? А где Дроздовский? Где комбатик наш? Где связь с энпэ?

— С тобой будем решать. С кем же еще! — подтвердил Кузнецов. — Что смотришь? Не ясно?

— Пошли к орудиям. — Уханов перекинул через плечо ремень автомата. — Побачимо. Хоть и ясно: смотри не смотри — колечко. Только вот это туманно. Впереди метров на семьсот до станицы, похоже, немцев нет.

— Заняли станицу, что им в голой степи делать? И что для танков семьсот метров! Наверно, думают, никого тут не осталось. Тем более на тот берег вышли.

— А ты все же странный парень, лейтенант, но ничего. С тобой воевать терпимо.

— Приятно слушать. Еще что-нибудь скажи! Еще комплимент — и растаю…

— Ладно. Принято. Кстати, что с нашей девкой? Где она? Жива?

— Да. В землянке с ранеными. Таскала раненых от твоего же орудия. Не заметил?

— Кроме танков, ничего не видел. И ничего не соображал…

А когда отошли от огневых позиций и зашагали по ходу сообщения, полновесная до глухоты тишина плотно стиснула их в узком проходе, тяжелая, давящая на голову, грозовая тишина. Кузнецов первый остановился, показалось, как в воде, заложило барабанные перепонки, потряс головой — противный звон плыл в ушах. Мгновенно сзади остановился и Уханов. Шорох одежды, звук шагов окончательно стихли. Потом, подчеркивая это тяжкое, неправдоподобное безмолвие, одиноко простучала, осеклась за спиной пулеметная очередь. И все онемело, омертвело в ночи. Только в зудящем звоне ошаривающий тишину голос Уханова:

— Что почуял, лейтенант? Немецкий пулеметик в тылу?

— В ушах у тебя звенит, Уханов? — Кузнецов нерешительно снял шапку, уже подумав, что оглох совсем. — Что-нибудь слышишь?

— В башке кузнечики, лейтенант. После стрельбы это…

— Больше ничего?

— Слышу, что там кончилось, на том берегу. Неужто глубже прорвали?

— Везде затихло.