— Намертво, — сказал Уханов. — Похоже, жиманули наших до Сталинграда, прорвали фронт, а мы одни тут… Глянь на северо-восток, лейтенант. Это над Сталинградом горит. Километров тридцать отсюда.
— Подожди!.. Послушай!.. — Кузнецов, подавшись к брустверу, настороженно вытянулся. — Вроде впереди кто-то кричит… Или это в ушах?
Ему послышался человеческий вскрик где-то за пехотными траншеями на холмах, слабо замолкший в тишине краснеющих снегов. С затаенным дыханием, не надевая шапки, Кузнецов вслушивался сквозь тонкий звон в ушах, глядел на зарево, вспухавшее в непонятном безмолвии над тем берегом, на слабое свечение неба на северо-востоке, где был Сталинград, на разбросанные по степи смрадные костры из железа на протяжении всего этого берега и перед батареей — огонь, ветер, снежная крошка, смутно-зловещие силуэты сгоревших бронетранспортеров и танков на холмах.
— Не может быть, чтобы они прорвались к Сталинграду, — тихо сказал Кузнецов.
Ему, видимо, почудился человеческий вопль. И он передохнул наконец. Нигде ни выстрела. Ни движения. Ни звука. Как будто вся земля умерщвлена была до последнего живого дыхания — и, холодея на диких ветрах, лежала в неживом, пустынном зареве, а они двое и там те, оставшиеся у орудия за их спиной, измученные, обессиленные — всего четверо, остались в мире посреди смерти и пустоты. Стало не по себе от этой стылой неподвижности мертвенной декабрьской ночи, и Кузнецов с кривой улыбкой проговорил:
— Показалось… — И надел шапку. — Ты прав: в ушах сверчит.
Они опять зашагали по ходу сообщения. Опять звучали шаги, шуршала одежда — это были признаки жизни.
— Если нам стало мерещиться, лейтенант, — засмеялся Уханов, — дела наши неважнецкие. Впрочем, может, раненый фриц кричал. Или кто-нибудь из нашей пехоты…
— Думаю, из боевого охранения мало кто остался. Танки целый день утюжили. Сходить бы надо туда…
— Учтено, лейтенант. А тебе бы связаться с энпэ. Может, у Дроздовского какая-нибудь связь с начальством.
— Осмотрим батареи, потом сообразим, что и как, — сказал Кузнецов и, придвинувшись на несколько шагов по ходу сообщения, произнес чужим голосом: — Орудие Чубарикова… Чего не пойму: как они этот танк не заметили?
— Тоже не пойму. Я открыл по нему огонь, когда увидел его уже перед бруствером, — вслух подумал Уханов. — Ранило, похоже, тут всех — до тарана.
— Я видел, когда ты открыл огонь.
Они подошли ближе.
Это место раньше называлось огневой второго орудия, той позицией младшего сержанта Чубарикова, на которой Кузнецов, застигнутый первой танковой атакой, начал бой утром. Но сейчас ее невозможно было назвать позицией. Черно-угольная, сгоревшая широкая громада танка, подмяв, сдвинув с площадки покореженное, косо сплюснутое стальными гусеницами орудие, чуждо и страшно возвышалось здесь, среди развороченных брустверов, торчащих из земли валенок, клочков шинелей, ватников, разломанных в щепки снарядных ящиков. Никто не успел отбежать от орудия…
Все было исковеркано, опалено, неподвижно, мертво, и густо несло горьким запахом окалины, въевшегося в землю и снег пороха, обгоревшей краски. Ветер одиноко свистел, играя, копошился в пробоинах давно выстуженного морозом, полусорванного, закрученного спиральными кольцами щита, который, прикасаясь к обмотанной какими-то грязными тряпками гусенице, осторожно скрежетал, вызывая одиноким железным дребезжанием озноб в спине.
И от накаленного морозом черного металла танка, от раздавленного орудия дохнуло жестким холодом смерти.
«Как здесь все произошло? Почему они не успели выстрелить?»
Кузнецов с перехваченным удушьем горлом, с ощущением своей вины — зачем он ушел от орудия? — хотел понять, как сложились в смерть те гибельные секунды, когда он вместе с Зоей стрелял по танкам на позиции Давлатяна, силился представить, пытались ли они стрелять в те последние секунды перед смертью, представить их лица, их движения в момент нависшей над бруствером пылающей громады танка.
А он лишь издали видел гибель расчета. И ничего не мог сделать. Те молниеносные секунды мгновенно стерли с земли всех, кто был здесь, людей его взвода, которых он по-человечески не успел узнать: младшего сержанта Чубарикова, с наивно-длинной, как стебель подсолнуха, шеей, с его детским жестом, когда он поспешно протирал глаза: «Землей вот запорошило»; и деловито точного наводчика Евстигнеева со спокойно-медлительной спиной, извилистой струйкой крови, запекшейся возле уха, оглушенного разрывом: «Громче мне команды, товарищ лейтенант, громче!..»
Он еще помнил их взгляды, голоса, они звучали в нем, как будто гибель их обманывала его и он должен был опять услышать их, увидеть их… И это, казалось, должно было произойти потому, что он не успел сблизиться с ними, понять каждого, полюбить…
У Кузнецова замерзло лицо, замерзли руки, и с почти самоуничтожающим осуждением того, что произошло, того, что не в силах был тогда предотвратить, остановить, он хотел знать это последнее, что случилось здесь, что объяснило бы все.
Но то, что он видел на огневой, — оставшееся от его расчета, лишь угадываемое, неясное, темное, заваленное землей, то, что не нужно было уже хоронить, — окатывало его смертным молчанием. Никто не мог ответить, кроме них. А их уже не было… Только под ветром чуть слышно позванивало, дребезжало: загнутый кольцами щит орудия прикасался и отталкивался от железной гусеницы танка.
Кузнецов поднял озябшее лицо. Внезапно за спиной раздался визгливо-скребущий звук лопаты. Звук был четок, резок в тишине. Уханов, темнея фигурой среди зарева, сгибался и разгибался в нише для снарядов, ударял лопатой в землю.
Кузнецов тихо подошел, посмотрел. Уханов откапывал в навале земли ничком распростертое в нише, вдавленное человеческое тело, цепко обхватившее руками что-то под собой; шинель на спине разорвана в клочья: наверно, пулеметная очередь из танка сразила его в упор.
— Кто? — глухо спросил Кузнецов. — Кто это, Уханов?
Уханов молча взял за плечи отвердевшее тело и, оторвав его от чего-то плоского и серого, повернул лицом вверх. Лица убитого невозможно было узнать. Корка земли примерзла к нему. Плоское и серое было снарядным ящиком.
— Подносчик снарядов, — сказал Уханов и с горловым хеканьем вонзил лопату сбоку ящика. — Очередью в спину… Видно, когда снаряды брал. Одного не соображу, лейтенант: как же они его проворонили? Или до этого ранило всех? — Он мотнул головой в сторону танка. — Еще снаряды были! Снаряды ведь были у них! А Чубариков и Евстигнеев стреляли, как боги! Танк-то горел уже!..
Кузнецова поразила злость, какое-то отрицание, жестокое несогласие в тоне Уханова, словно они, кто не мог ответить ему, виноваты были в самой своей смерти, а он, Уханов, никак не хотел простить гибели целого расчета, раздавленного танком. Кузнецов сказал с хрипотцой:
— Мы не знаем, что здесь произошло. Кого винить?
— Простить себе не могу. — Уханов выдернул снарядный ящик из земли, с силой бросил его на бруствер. — Надо было мне вторым снарядом лупануть! Но на меня самого семь штук перли! А видел, видел я его как на ладошке, бок мне ясненько подставил этот чубариковский!.. — Он вылез из ниши, взглянул на темное распластанное на земле тело подносчика снарядов. — Спасибо, братцы, хоть за снаряды! Где похоронить его, лейтенант?
— В нише, — ответил Кузнецов. — Я схожу к орудиям Давлатяна…
На позиции второго взвода тоже все было раздолбано, истерзано, завалено, везде воронки, зияющие чернотой ямы, вывороченные бомбами, хруст осколков под ногами — позиции уже не существовало: только распаханные брустверы двориков, разметанные гильзы и одно орудие с пробитым накатником, из которого стрелял Кузнецов, обозначали огневую, пустынно-заброшенную, безнадежно покойную. Ровик связи позади орудия, куда во время бомбежки спрыгнул Кузнецов к телефонисту Святову, был наполовину скошен разрывом снаряда. Проходя, Кузнецов задел ногой за оборванный провод и вдруг так остро, так обнаженно ощутил безвольную неупругость потянувшегося за ним, никому не нужного теперь провода, что в груди сдавило.