— Тогда кто же? Он ничего не ответил, но украдкой показал мне на кота, словно боясь, как бы тот не заметил его движения.
— Так вот почему ты назвал его таким гадким именем! Кажется, Вельзевулом?
— Тес! — прошептал Готлиб. — Он отлично знает свое имя. И носит его с тех пор, как существует мир. Но он не всегда будет его носить.
— Разумеется. Он потеряет его, когда умрет…
— Он не умрет. Он не может умереть и очень недоволен этим — ведь он не знает, что наступит день, когда он будет прощен.
Тут госпожа Шварц, восхищенная тем, что Готлиб наконец-то разговорился со мной, подошла к нам. Не помня себя от радости, она спросила, довольна ли я им.
— Очень довольна, уверяю вас. Готлиб очень меня заинтересовал, и я теперь буду охотно беседовать с ним.
— Ах, мадемуазель, вы окажете нам огромную услугу. Ведь бедному мальчику не с кем поговорить, а с нами он, как нарочно, постоянно молчит, словно воды в рот набрал. Какой же ты чудак, бедный мой Готлиб! И до чего упрям! Ведь вот ты отлично разговариваешь с дамой, которую совсем не знаешь, а с нами, своими родителями…
Готлиб немедленно повернулся спиной и ушел в кухню, как будто даже не слышал голоса матери.
— Вот так всегда! — воскликнула госпожа Шварц. — Когда его отец или я заговариваем с ним, можно поклясться, что двадцать девять раз из тридцати он вдруг делается глух и нем. Но что же все-таки он вам сказал, мадемуазель? О чем, черт возьми, он мог так долго беседовать с вами?
— Признаться, я не совсем поняла его, — ответила я. — Надо будет познакомиться с ходом его мыслей. Не мешайте ему от времени до времени разговаривать со мной, и, когда я хорошенько разберусь сама, я объясню вам, что происходит у него в голове.
— Но скажите, мадемуазель, вы не считаете, что он свихнулся?
— Думаю, что нет, — ответила я, и да простит мне бог эту явную ложь.
Прежде всего, мне не хотелось рассеивать иллюзии несчастной женщины.
Правда, она злая ведьма, но ведь она мать, и ее счастье, что она не видит безумия своего сына. Как все это странно. Но, может быть, Готлиб, который так бесхитростно открыл мне свои фантазии, не рассказывает о них родителям, ибо в их обществе он всегда молчит. Поразмыслив над этим, я вообразила, что, быть может, мне удастся, благодаря простодушию этого жалкого юнца, разузнать кое-что об остальных обитателях тюрьмы и что его болтовня поможет мне найти автора анонимных записок. Да, я хочу сделать Готлиба своим другом, тем более что его симпатии, кажется, всецело зависят от симпатий малиновки, а последняя явно удостаивает меня своей дружбы. В больном рассудке бедного мальчика есть своеобразная поэзия. Птичка — ангел, кот — злой дух, который будет прощен! Что все это означает? В этих немецких умах, даже в самых поврежденных, есть богатство воображения, которое меня пленяет.
Пока что госпожа Шварц весьма довольна моей снисходительностью, и сейчас у нас с ней прекрасные отношения. Бредни Готлиба будут развлекать меня! Бедняга! С сегодняшнего дня, с тех — пор, как я ближе его узнала, он уже не внушает мне неприязни. Помешанный не может быть злым в этой стране, где умные и весьма здравомыслящие люди так далеки от доброты!
— 8-е. Третья записка у меня на окошке:
«Дорогая сестра, площадка ни с чем не сообщается, но лестница, ведущая к ней, ведет и к другому крылу здания, где живет одна дама — такая же узница, как ты. Ее имя держат в тайне, но если ты спросишь малиновку, она сообщит тебе его. Вот и все, что ты хотела узнать у бедного Готлиба и чего он не мог тебе сказать».
Кто же такой этот друг, который знает, видит, слышит все, что я делаю, о чем говорю? Я теряюсь в догадках. Уж не невидимка ли он? Все это кажется мне столь необыкновенным, что я по-настоящему заинтересована.
Мне кажется, что, как в дни моего детства, я живу в каком-то сказочном мире и что моя малиновка вот-вот заговорит. Но как верно то, что этой очаровательной маленькой плутовке не хватает только дара слова, так верно и другое — она не обладает им, или Же я не способна понять ее язык. Она уже совсем привыкла ко мне. Влетает в комнату, вылетает, прилетает снова, она — у себя дома. Я двигаюсь, хожу, теперь она уже не улетает дальше, чем на расстояние вытянутой руки, и тотчас подлетает опять. Если бы она больше любила хлеб, ее любовь ко мне была бы сильнее — я отнюдь не заблуждаюсь насчет причин ее привязанности. Это голод, а также потребность, желание погреться у моей печки. Если мне удастся поймать муху (их еще очень мало), она непременно возьмете прямо из моих рук; она уже подлетает совсем близко, рассматривает хлебные крошки, которые я ей предлагаю, а если соблазн будет еще сильнее, несомненно отбросит всякие церемонии. Теперь я вспомнила, как Альберт говорил мне, что для приручения самых боязливых животных, если у них есть хоть искорка соображения, нужны лишь несколько часов идеального терпения. Однажды он встретил цыганку, слывшую колдуньей: стоило ей пробыть несколько часов в каком-нибудь уголке леса, как птицы прилетали и садились к ней на плечи. Все считали, что она знает какие-то заклинания, а она говорила, будто птицы поверяют ей какие-то свои тайны, как Аполлонию Тианскому, чью историю мне также рассказал Альберт. Но Альберт был убежден, что все ее искусство заключалось в терпении, с каким она изучала природные свойства этих крошечных созданий, а также в некотором духовном сродстве, какое можно часто наблюдать между существами нашей и иной породы. В Венеции разводят много птиц, там страстно любят их, и теперь мне понятна эта страсть. Причина в том, что этот прекрасный город оторван от земли и чем-то напоминает тюрьму. Там процветает искусство приручения соловьев, а голуби, находясь под охраной специального закона и чуть ли не обожествляемые населением, свободно живут на старинных зданиях и сделались такими ручными, что на улицах и площадях приходится остерегаться, чтобы не раздавить их на ходу. В гавани чайки садятся на плечи матросам. В Венеции есть превосходные птицеловы. В детстве я дружила с мальчиком из бедной семьи, который промышлял этим ремеслом. Стоило отдать ему самую дикую птицу, и через час он возвращал ее вам совершенно ручной. Я с удовольствием испытываю его приемы на моей малиновке, и она приручается все больше и больше. Когда я гуляю, она летит за мной следом, зовет меня. Когда подхожу к окну, она тотчас подлетает. Любит ли она меня? Может ли любить? Что до меня, то я чувствую, что люблю ее, но она знает меня, не боится — и только. Грудной ребенок, должно быть, любит так свою кормилицу. Ребенок! Какую он должен внушать нежность! Увы! Я думаю, что мы страстно любим лишь тех, кто не может отплатить нам тем же. Неблагодарность и преданность или хотя бы равнодушие и страсть — таков вечный союз живых существ. Андзолето, ты не любил меня… А ты, Альберт, любивший меня так сильно, — тебе я позволила умереть… Мне же осталось одно — любить малиновку! И я еще смею жаловаться, что не заслужила своей участи! Быть может, вы думаете, друзья, что я осмеливаюсь шутить над подобными вещами? Нет. Просто мысли путаются у меня под влиянием одиночества, сердце, лишенное привязанностей, горит, и эта бумага орошена моими слезами.
Я дала себе слово не тратить попусту эту драгоценную бумагу, а сама пишу на ней всякий вздор. Что делать, это доставляет мне облегчение, и я не в силах удержаться. Весь день шел дождь. Я не видела Готлиба, потому что не гуляла. Все это время я, как ребенок, занималась малиновкой, но под конец моя грусть усилилась. Когда резвая и непостоянная птичка начала стучать клювом в стекло, стремясь покинуть меня, я уступила. Я открыла окно из уважения к священной свободе, которую люди не боятся отнимать у себе подобных, но меня больно задело ее равнодушие, словно малиновка была чем-то обязана мне за мою любовь и заботу. Право, я, кажется, схожу с ума и очень скоро начну превосходно понимать галиматью Готлиба.
9-е. Что я узнала! Вернее, думаю, что узнала! Пока мне еще ничего толком не известно, но мое воображение работает вовсю.