Я слушал и думал: красивая девочка, вся в маму. Грудка уже набухает, господи ты боже мой. Неужели у Польки талант? От этой мысли волосы поднимались дыбом, и гордо, и страшно делалось. Хотел бы я дочке Стасиной судьбы? Тяжелая судьба. Хотя есть, конечно, литераторы, которые, как сыр в масле катаются — но, по-моему, их никто не любит, кроме тех, кто с ними пьет по-черному, а это тоже не лучшая судьба, нам такого не надо. Тяжелая, беспощадная жизнь — и для себя, и для тех, кто рядом. Не случайно, наверное, среди литераторов нет коммунистов, а если и заведется какой-нибудь, то пишет из рук вон плохо: сюсюканье, назидательность, сплошные моралите и ничего живого. Наверное, эти люди просто-так и по долгу службы не могут не быть теми, кого обычно именуют эгоистами. Ученый, чтобы открыть нечто новое, использует, например, компьютер и синхрофазотрон, инженер, чтобы создать нечто новое, использует таблицы и рейсфедеры — но литератор, чтобы открыть и создать новое, использует только живых людей, и нет у него иного способа, иного пути. Нет иного станка и полигона. Да, он остроумный и приятный собеседник, да, он может трогательно и преданно заботится о людях, с которыми встречается раз в полгода, да, он способен на поразительные вспышки самоотдачи, саморастворения, самосожжения — но это лишь рабочий инстинкт, который знает: иначе — не внедриться в другого, а ведь надо познать его, надо взметнуть пламена страстей, ощутить чужие чувства, как свои, а свои — как великие, чтобы потом выкачанные из этой самоотдачи впечатления, преломившись, переварившись, когда-нибудь легли на бумагу и десятки тысяч чужих людей, читая, ощущали пронзительные уколы в сердце и качали головами: как точно! как верно!.. и, насосавшись, он выползет из тебя, сам страдая от внезапного отчуждения не меньше, чем ты — но все равно выламывается неотвратимо, отрывается с кровью, испуганно рубит по протянутым вслед в безнадежном старании удержать рукам и оставляет того, ради кого, казалось, жил, в пепле, разоре и плаче. Вот как Стаська меня сейчас.
А иначе — не может. Такая работа.
— Папчик, — тихонько спросила Полюшка, и я понял, что она уже давно молчит. — Ты о чем так задумался?
— О тебе, доча, — сказал я, — и о твоих подданных.
— Ты не бойся, — сказала она, подходя. Уселась на подлокотник моего кресла и положила руку мне на плечо. — Я им вреда не сделаю. Просто надо же их как-то в себя привести. Ну, какое-то время им будет больно, да. Я сейчас вторую часть начала. Все кончится хорошо.
И на том спасибо, подумал я. Дверь приоткрылась, и в кабинет заглянула Лиза. Улыбнулась, глядя на наше задушевство.
— Родные мальчики и родные девочки! Не угодно ли слегка откушать? Савельевна уж на стол накрыла.
— Угодно, — сказал я и встал.
— Угодно, — повторила Поля очень солидно и тоже встала.
Взявшись с нею за руки, мы степенно, как большие, двинулись в столовую вслед за Лизой.
Она шла чуть впереди, в длинном, свободном платье до пят — осиная талия схлестнута широким поясом. Светлое марево волос колышется в такт шагам. Полечу утром, подумал я. Все равно ночью там делать нечего — в порту, что ли, сидеть? Зачем? Нестерпимо хотелось догнать Лизу и шептать: «Прости… прости…» Мне часто снилось: я ей все-все рассказываю, а она, как это водится у них, христиан, властью, данной ей Богом, отпускает мне грехи… Иногда, по моему, бормотал во сне вслух. Что она слышала? Что поняла?
Мы отужинали. Потом, болтая о том, о сем, попили чаю с маковыми баранками. Потом Поля, взяв транзистор, ушла к себе — укладываться спать и усыпительно побродить по эфиру на сон грядущий, вдруг там какое брень-брень попадется модное. А Лиза налила нам еще по чашке, потом еще. Чаи гонять она могла по-купечески, до седьмого полотенца — ну, а я за компанию.
— Какой хороший вечер, — говорила Лиза. — Какой хороший вечер, правда?
Я был уверен, что Поля давно спит. По правде сказать, у меня у самого слипались глаза, разомлел, размяк. Когда Поля в ночной рубашке вдруг вошла в столовую, я даже не понял, почему она движется, словно слепая.
Она плакала. Плакала беззвучно и горько. Попыталась что-то сказать — и не смогла. Вытерла лицо ладонью, шмыгнула. Мы сидели, окаменев.
— Папенька… — горлом сказала она. — Папенька, твоего коммуниста застрелили!
— Что?! — крикнул я, вскакивая. Чашка, резко звякнув о блюдце опрокинулась, и густой чай, благоухающий мятой, хлынул на скатерть.
Приемник стоял у Поли на подушке. Диктор вещал:
«…Приблизительно в двадцать один двадцать. Один или двое неизвестных, подкараулив патриарха поблизости от входа в дом, сделали несколько выстрелов, вырвали портфель, который патриарх нес в руке и, пользуясь темнотой и относительным безлюдьем на улице, скрылись. В тяжелом состоянии потерпевший доставлен в больницу…»
Жив. Еще жив. Хоть бы он остался жив.
Это не могло быть случайностью. Почти не могло.
Кому я говорил, что собираюсь консультироваться с патриархом? Министру и Ламсдорфу…
И Стасе.
Не может быть. Не может быть. Быть не может!!!
Я затравленно зыркнул вокруг. Поля плакала. Лиза, тоже прибежавшая сюда, стояла в дверях, прижав кулак к губам.
— Мне нужно поговорить по телефону. Выйдите отсюда.
— Папчик…
— Выйдите! — проревел я. Их как ветром сдуло, дверь плотно закрылась. Я сорвал трубку.
У Стаси играла музыка.
— Стася…
— Ой, ты откуда?
— Из дома.
— Это что-то новое. Добрый это знак или наоборот? — у нее был совершенно трезвый голос, хорошо. А вот сипловатый баритон, громко спросивший поодаль от микрофона что-то вроде «Кто то ест?», выдавал изрядный градус. Натурально, коньяк трескает. Наверное, уже до второй бутылки добрался. «Это мой муж», — по-русски произнесла Стася, и словно какой-то автоген дунул мне в сердце пламенем острым и твердым.
— А мы тут, Саша, сидим без тебя, вспоминаем былую лирику, планируем будущие дела…
— Только не увлекайся лирикой.
— Я даже не курю. Представляешь, он берет у меня в «Нэ эгинэла» целую подборку, строк на семьсот!
— Поздравляю. Стася, ты…
— Я хочу взять русский псевдоним. Можно использовать твою фамилию?
— Мы из Гедиминовичей. Это будет претенциозно, особенно для Польши. Стася, послушай…
— А девичью фамилию Лизы?
— Об этом надо спросить у нее.
— Значит, нельзя, — вздохнула она.
— Стасенька, ты никому не говорила о том, куда я собираюсь лететь?
— Нет, милый, — голос у нее сразу посерьезнел. — Что-то случилось?
— Ты уверена?
— Да кому я могла? Я даже не выходила, а с Янушем у нас совершенно иные темы.
— Может, по телефону?
— Я ни с кем не разговаривала по телефону, — она уже начала раздражаться. — Честное слово, никому, Саша. Хватит.
— Ну, хорошо… — я с силой потер лицо свободной ладонью. — Все в порядке, извини.
Было чудовищно стыдно, невыносимо. За то, что ляпнулось в голову.
— Стасик… Ты очень хорошая. Спасибо тебе.
— Саша, — у нее, кажется, перехватило горло. — Саша. Я ведь так и не знаю, как ты ко мне относишься. Ты меня хоть немножко любишь?
— Да, — сказал я одними губами. — Да, да, да, да!!
Она помолчала.
— Ты меня слышишь?
— Да, — сказал я в слух. — Да. И вот еще что. Ты не говори ему, кто я. В смысле, где я работаю.
— Почему?
— Ну, вдруг это помешает публикации.
— Какой ты смешной, — опять сказала она. — Почему же помешает?
— Ну… — я не знал, как выразиться потактичнее. — Он вроде как увлечен национальными проблемами слегка чересчур…
— Ты что, — голос у нее снова изменился, снова стал резким и враждебным, — обо всех моих друзьях по своим досье теперь справляться будешь? Он в какой-нибудь картотеке неблагонадежных у вас, что ли? Какая гадость! — и она швырнула трубку.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Позаботился.
Слов-то таких откуда нахваталась. «Неблагонадежных…» Меньше надо исторической макулатуры читать…
Не верю. Не может быть.