— Не понимаю, Саша.
— Крууса… вызвать. Из Петербурга. Ему объясню.
— Крууса?
— Да. Вальдемар Круус. Сорокину… скажи.
— Хорошо, Саша.
— Срочно.
— Хорошо.
— Рамиль… цел?
— Да, Сашенька. Рвет на себе волосы, аллахом клянется через каждые пять часов, что ты ему родней отца. По-моему, половина всех садов и огородов Крыма теперь работают на тебя одного. А тебе и есть-то еще толком нельзя, бедненький. Ничего, покамест мы со Станиславой подъедать станем. Женщинам витамины тоже нужны.
Маменька, сними с меня камень.
5
Это был тягостный и странный спектакль. Со стороны могло показаться, Лизе на помощь приехала ее сестра. Лиза, нащупывая линию поведения, резвилась изо всех силенок, то ли стараясь снимать постоянно возникающую натянутость, то ли хоть как-то себя порадовать, а может — и меня повеселить, понимая, возможно, что и мне, любимому подонку, тоже не сладко забинтованной колодой лежать между ними. Помню, когда Стася в первый раз пришла сменить ее, и они, обе осунувшиеся, с одинаково покрасневшими и припухшими глазами, вновь оказались, едва локтями не соприкасаясь, у моего одра, Лиза вдруг озорно улыбнулась, козырнула двумя пальцами, по-польски — уж не знаю, в угоду или в пику Стасе, да она и сама, конечно, этого не знала — и лихо отрапортовала: «Группа спецназначения в сборе, господин полковник! Какие будут распоряжения?» Я не сразу нашелся, что ответить, долго скрипел одурманенным обезболивающими снадобьями мозгом, потом просипел, стараясь попасть ей в тон: «Чистить оружие до блеска. Встану — проверю». Стася вежливо и холодно улыбнулась, но, господи, как же смеялась Лиза этой тупой казарменной сальности! Помню, на второй, или на третий, что ли день ко мне попробовал прорваться Куракин, кажется, в компании с Рамилем — Лиза выпихивала их: «Нельзя! Доступ к телу открыт только женщинам!» — с категоричной веселостью, моляще, оглядывалась на меня через плечо. Помню, в момент одной из перевязок они оказались в палате вместе — Лиза уже пришла, Стася еще не ушла, так они даже медсестру практически аннулировали и с какой-то запредельной бережностью сами вертели мой хладный труп в четыре руки. «Стася, помогите пожалуйста… ага, вот так. Вам не тяжело?» — «Что вы, Елизавета Николаевна. Мне в жизни приходилось поднимать куда большие тяжести», — отвечала Стася и точными, безукоризненно быстрыми движениями и раз, и два, и три пропихивала подо мною раскручиваемый бинтовой ком. А когда я, скрипнув зубами от бессилия, едва слышно рявкнул: «Что вы, в самом деле!.. Персонал же есть!», Лиза удивленно уставилась мне в глаза и сказала: «Бог с тобой, Сашенька, нам же приятно. Правда ведь, Стася?» — «Правда», — ответила та. «Ты, Саша, может быть, не знаешь, — добавила Лиза, разглаживая бинт ладонью, чтобы не было ни малейшей складочки, которая могла бы давить, — но женам хочется быть нужными своему мужу постоянно. Ведь правда?» — «Что правда, то правда, Елизавета Николаевна».
Стася, напротив, держалась со мною с безличной, снимающей всякий намек на душевную или любую иную близость корректностью отлично вышколенной сестры милосердия. Когда Лиза уходила, мы с нею почти не разговаривали, ограничиваясь самыми необходимыми репликами, собственно, мы и с Лизой почти не разговаривали, мне каждое слово давалось с трудом, через дикую боль, лепестковая пуля раскромсала мне и легкое, и трахею, но Лиза щебетала за двоих, подробнейшим образом рассказывая и о погоде, и о новостях, и о том, что сообщил Круус, и о том, что прислали Рахчиевы и как они ждут нас в Стузах, и о том, что сказала по телефону Поля, и о том, что сказал в последней речи председатель Думы Сергуненков, и как была одета государыня во время вчерашнего приема, транслировавшегося по всем программам, а Стася молчала, лишь выполняя просьбы и односложно отвечала на вопросы, не отрываясь от какой-нибудь книги или рукописи — и, стоило нам остаться вдвоем, в палате вспучивалось дикое, напряженное отчуждение, которое Лиза, приходя, отчаянно старалась снять. Я скоро и просить перестал, и спрашивать, и пытаться хоть как-то завязать разговор, даже если действительно что-то нужно было, ждал Лизу или медсестру. Стасю эти молчания, похоже, совсем не волновали — шелестела себе страницами, усевшись в углу так, что я ее даже видеть не мог. Тогда я совсем переставал понимать, зачем она приехала. Разве только дать Лизе знать о своем существовании. Конечно, думал я, с закрытыми глазами слушая частый шелест — читала она очень быстро, — она, «поднимавшая в жизни своей куда большие тяжести», наверняка не раз бывала в каких-то сходных ситуациях и, в отличие от меня и, подавно от Лизы, возможно, чувствовала себя как рыба в воде. Не обидела бы она как-нибудь мою девочку, подумал я однажды — и тут же мне стало стыдно невыносимо. Я хотел было позвать ее и, когда подойдет, сказать что-нибудь хорошее — до ее угла со сколько-нибудь длинной фразой мне было не докричаться — но как раз в этот миг она хмыкнула презрительно и пробормотала, явно не для меня: «Это же надо так писать… вот урод». И я смолчал.
Зато она снимала боль. Каким-то шестым чувством угадывая, когда мне становилось уж совсем невмоготу, откладывала чтение, подходила молча, присаживалась на краешек и начинала ворожить. Энергично дыша, вздымала тонкие сильные руки, словно жрица, зовущая с небес огонь, потом швыряла наполненные им ладони к моей развороченной груди и то слегка прикасалась к бинтам, то делала над ними сложные пассы… Не знаю уж, помогало это заживлению, нет ли — но в такие минуты мне начинало казаться, что относится ко мне по прежнему, что приехала оттого лишь, что не могла быть вдали, и вообще — все уладится как-нибудь, ведь если люди любят друг друга, не может все не уладится… Возможно, в этом и был весь смысл колдовства? Боль от таких мыслей теряла победный напор, сникала, съеживалась, как степной пожар под благодатным дождем.
С Лизой она держалась с подчеркнутой вежливостью, и вообще всячески демонстрировала свое подчиненное, второстепенное по отношению к ней положение. Лиза в своих попытках установить столь необходимую для нормальной регенерации атмосферу непринужденного домашнего товарищества — представляю, чего ей это стоило! — сразу стала звать Стасю по имени, та дня три цеплялась за отчество. «Стася.» — «Елизавета Николаевна»… Потом все же сдалась, уж слишком эта нелепость резала слух, наверное, даже ей самой. Но стратегически ничего не изменилось, уверен, дай ей такую возможность язык, Стася беседовала бы с Лизой в дальневосточных традициях, где, например, согласно одной из знаменитой тысячи китайских церемоний, наложница, вне зависимости от реального соотношения возрастов, обращается к главной жене с использованием обозначающего «старшую сестру» термина родства, ну а сама, соответственно, именуется «младшей сестренкой». «Не хочет ли госпожа старшая сестра попить немного чаю? Младшая сестренка будет рада ей услужить…». По-русски, если уж совсем не выпендриваться, так не скажешь, но Стася и из русского выжимала немало, и Лиза, с ее простодушным старанием учредить дружелюбие, ничего не могла поделать. Железная женщина Станислава. Оставшись вдвоем, я бы, конечно, попробовал ей что-то растолковать — если бы мог быть уверен, что это у ее просто от неловкости, от нелепости положения, от уважения к пятнадцати годам, что мы прожили с Лизой, от непонимания, что мне, дырявому воздушному шарику, физически больно слушать, и, если бы я мог издавать звуки погромче шипения, я бы криком кричал, когда она старательно, последовательно унижается, то и дело и Лизу приводя в недоумение, а то и вгоняя в краску, но в последнее время Стася так вела себя со мною, что я не мог исключить нарочитого стремления уязвить меня, показав, как, держа ее в любовницах, я жесток.
И что она этого больше не допустит.
Именно она завела обычай совместных чаепитий. На третий, кажется день — да, именно тогда она перешла с Елизаветы Николаевны на Лизу — она явилась с полным термосом, двумя складными пластмассовыми стаканчиками и какой-то скромной, но аппетитной снедью собственного приготовления. С тех пор так и пошло. Прежде чем сменить одна другую в этом адском почетном карауле, они усаживались в дальнем углу, вне пределов видимости, лопали Рамилевы абрикосы, похрустывали какой-нибудь невинной вкуснятиной и прихлебывали чаек. Я пытался прислушиваться, но они беседовали полушепотом о чем-то своем, о девичьем, и постепенно даже стали время от времени посмеиваться в два голоса. Наверное, мне кости мыли. А может, и нет — что на мне, свет клином сошелся? Иногда мне даже становилось одиноко и обидно — казалось, я им уже не нужен, так, священный долг и почетная обязанность.