Нет. Пропустили расфуфыренный «ниссан», поставив его перед собою, и тоже двинулись. Детские штучки. Даже не очень скрываются. Так, разыгрывают элементарную маскировку для порядка, чтобы не выглядеть совсем уж по-дурацки, или даже чтобы я вернее их заметил. И чего они хотят? На нервы жмут? Дураки вы, ребята. После сменного дежурства жен нервов у меня нет вообще.
Ладно, играем дальше.
Въехал в Швабинг. Улицы были полны авто, отслеживать поводок стало труднее — но нет-нет, да и мелькала позади покатая зеленая спинка, уже знакомая до тошноты. Принял восточнее и шустро перескочил в Богенхаузен. И мой сурок со мною. Остановился на округлой площади перед собором Фрауэнкирхе — великолепный образчик, что и говорить, просто-таки поет всеми линиями, но, сказать по совести, мне было не до него. Вовремя вспомнил, что я корреспондент и, цапнув с заднего сиденья «Канон», вылез из авто. Дружок — милый пастушок тормознул на той стороне площади. Ну, ребята, такая ваша планида — терпеть. Минут двадцать я суетился вокруг собора, прикладываясь к видоискателю и сокрушенно поматывая головой — нет, дескать, ракурс не тот, нет, режется… Щелкнул раза четыре и так, и этак. Зеленая спинка покорно и безмолвно, как восточная женщина, тосковала в жидкой, дырявой тени под почти облезшими вязами.
Я увлекся, хоть какая-то польза от этой игры. Нырнул в «БМВ» и медленно покатил к Изару, выпрыгивая, едва лишь в глаза бросалось что-либо живописное — и ну вертеть фотоаппаратом, припадать на колено, щелкать… Чувствуя на затылке тяжелые, ни на миг не отлипающие присоски взглядов. И еще успевал развлекать себя — да и, что греха таить, успокаивать, это наглое и неприкрытое преследование все ж таки давило на отсутствующие у меня нервы — рисуя сладкую грезу: сижу это я в затемненной гостиной со Стаськиным короедом на колене, сестренки двумя уютными хохлатками устроились на диванчике, Полушка, как она это любит, сама вставляет в проектор слайды, а я приговариваю, слегка покачивая теплого малышатика ногой: «Ну-ка, Поленька, теперь эту… Вот, лапульки мои, Фрауэнкирхе, пятнадцатый век, елы-палы, готика. Вот, пышечки, Театинская церковь, семнадцатый век. Вот Глиптотека, это классицизм. Вот отель „Оттон“, назван так в честь императора Оттона Виттельсбаха, тут я жил… Что, интересно? Интересный я у вас мужикашка?
Действительно интересно — которая первая даст мне по морде?
Надеюсь, что хоть не Поля.
Я припарковался на полупустой стоянке у «Оттона», в котором еще с аэродрома заказал номер. Отель стоял в великолепном месте, на самом берегу Азара, у излучины, и я опять щелкнул пару кадров. Летом «Оттон», вероятно, утопал в зелени, но сейчас листья на дубах были даже не золотыми, а по-ноябрьски мертвенно-коричневыми, и от порывов ветра скреблись друг о друга, как жестяные. Багаж мой, вероятно, уже в номере — если только его не исследуют где-нибудь, все может быть, ежели так началось. Вон они, мои лапульки, куда ж я без них — остановились в пятнадцати шагах от меня, у газетного автомата, газеточку им приспичило купить, моим пухленьким…
Я опять пошевелил плечами, разминаясь, и огляделся. Забавно. Почти на этом месте сто тридцать лет назад горбился отелишко, где прожил последний десяток лет своей короткой жизни бедняга Рашке. А, собственно, почему бедняга? Токсин мухомора, видите ли, ему подавай. Заглушить чувство страха у сражающихся за правое дело воинов… Полагаю, тот воин, который уконтрапупил химика по затылку, взял за штаны и перекинул через парапет набережной в ледяной Изар был абсолютно убежден в правоте своего дела.
И все ж таки — не Лапинский, не Ткачев, не император Николай Павлович. Бедняга, одно слово.
И дома, где жила и писала свой дневник, так мне помогший, Герта Бюхнер, тоже нет в помине, снесли давно. Под сквер перед «Оттоном». И дубы вон как уже выросли.
Я пошел к отелю, почти машинально бросив очередной взгляд на пастухов — и едва не сбился с шага, и деланный зевок, который я начал было изображать для вящей конспирации, прямо-таки защелкнулся у меня сам собой.
Интеллектуал сосредоточенно вынимал из автомата «Правду». И на его уставленной в мою сторону прямой спине буквально неоновая реклама полыхала: «Видишь? Я покупаю „Правду“!» Дальше — больше. Он тут же развернул газету, и, как бы увлеченный чтением донельзя, ничего окрест не замечая, медленно двинулся в мою сторону. Зрелище было просто гротескное: широкие, как паруса, родные листы с за версту узнаваемым шрифтом названия обзавелись вдруг тощими прусскими ногами и шли на меня. Интеллектуал едва не коснулся моего плеча бумажным краем — я оторопело посторонился, а он, так и продолжая завороженно глядеть на вторую полосу, куда-то между статейными заголовками «Гримасы рынка» и «Гидропонике да Таймыре — быть!», медленно, напряженно прошел мимо и удалился в одну из аллей сквера. Он явно давал мне какой-то знак — но какой? Что я дешифрован? Но зачем? Или это очередной этап психологического прессинга? Как бы следя в туристической расслабленности за полетом сороки, я провел взглядом влево, к округлой спинке «опеля» — громила, скрестив руки на баранке и уложив на них голову ко мне затылком, показательно дремал. Я решился.
Интеллектуал, упорно продолжая делать вид, что от таймырской гидропоники зависит вся его будущность, успел уйти шагов на семьдесят вперед и почти миновал сквер на пути к проезжей аллее по ту сторону окружавшей «Оттон» зеленой зоны. В сквере было безлюдно, перистые облака, которые я с таким удовольствием созерцал двумя часами раньше, превратились в сплошную комковатую массу, забившую небосвод — от этого стало сумеречно и как-то зябко… Ах, боже ж ты мой, да не от облаков тебе зябко, сказал я себе, и эта догадка меня взбодрила. Я пошел за интеллектуалом. А когда он, не доходя десятка шагов до Тирпиц-аллее, остановился, опустил газету и обернулся, глядя сквозь черепаховые очки прямо на меня, я огладил себя ладонями — невиннейший жест, я как бы проверяю, не помялся ли костюм, нет ли где неожиданных складок, но профессиональный глаз сразу поймет, что я демонстрирую отсутствие оружия и в карманах, и под мышками, и где угодно. Он, явно спеша, сложил «Правду» — почти скомкал, чтобы успеть, пока я иду — и повторил мое движение. С души у меня чуть отлегло. А то я уж готов был к чему угодно — хоть в кусты нырять, хоть маятник качать на мирной дорожке, заваленной сухой листвой… С другой стороны, что ему, он на своей земле, и он не один — шарахнут сейчас в спину, или из тех же кустов выскочат и брызнут в морду гадостью, или вообще… вдунут как-нибудь благородный огонь неприятия простацких радостей и презрение к женкам-буренкам…
Наверное, поразительное чувство свободы и независимости должен испытывать человек, для которого все это действительно ничего не значит по сравнению с собственной персоной и тщательно взлелеянной манией непримиримой борьбы за какой-нибудь живорезный идеал. Похоже, именно такое состояние свободы в старину именовали мужественностью. Не представить…
И как, наверное, муторно и тоскливо становится этому свободному, живущему лишь собой да борьбой, ежели хоть один день у него пройдет без того, чтобы не четвертовать, не изнасиловать, не предать кого-нибудь нормального во имя идеала… Ведь эти четвертования и предательства — единственное, чем утверждает он себя в мире. Иного следа нет.
Я подошел к интеллектуалу вплотную и остановился. Отчетливо спросил по-русски:
— Вы, похоже, хотите мне что-то сказать?
Он кивнул.
— Да, — тоже по-русски ответил он. — Я рад, что вы так быстро и так правильно меня поняли.
Языком он владел прекрасно. Акцент — не сильнее, чем, скажем, у Крууса.
— Слушаю вас, — проговорил я.
Он помедлил.
— Я имею честь говорить с корреспондентом газеты «Правда» Алексеем Никодимовичем Чернышовым?
— Истинно так.
Он снова помедлил.
— А может быть, с полковником Александром Львовичем Трубецким?
— Может быть, — равнодушно ответил я, а у самого буквально сердце упало. Где ж это я так прокололся?