Человек выступил из двери.
— Что вы стоите? — спросил он. — Поднимайтесь сюда. Я мерзну.
Я поспешно пошел вслед за псом.
Человек был высок, худ и сутул. И очень стар. И очень похож на кого-то я никак не мог вспомнить, на кого. Пропуская меня в дом, он чуть посторонился, он чуть посторонился. За что-то зацепился ногой, или просто оступился неловко, и едва не потерял равновесия. Я успел поддержать его за локоть.
— Благодарю, — сухо сказал он. Пес искательно смотрел на хозяина снаружи, вываленный язык чуть подрагивал. — Хочешь послушать, о чем мы будем говорить? — спросил старик пса. — Застарелая привычка?
Пес коротко, моляще проскулил.
— Идем, — решил старик, и пес тут же переступил через порог. — Я Альберт Хаусхоффер. Чем могу служить?
В более мягком свете прихожей я вдруг понял, на кого похож владелец Альвица, и от этого открытия мурашки поползли у меня на спине.
У старика было лицо Кисленко.
Нет, не в том смысле, что они были похожи. Совсем не похожи. Но я не мог отделаться от ощущения, что та же самая жестокая и долгая беда, ожог которой почудился мне на опрокинутом лице умирающего техника в далекой, оставшейся в июне тюратамской больнице, оставила свои следы и на длинном лице Хаусхоффера. Только старик сумел пройти через нее, сохранив рассудок.
Или хотя бы его часть. Я вспомнил слова фон Крейвица. Да, владелец усадьбы действительно был странный человек, видно с первого взгляда. Но черный пепел страдания, въевшийся во все его поры, заставил мое сердце сжаться.
Этому человеку я не мог лгать.
— У вас не шведский акцент, — сказал Хаусхоффер.
— Русский, — ответил я.
— Это уже интересно.
— Пес стоял у ноги хозяина и пытливо смотрел на меня. И старик смотрел. Каждый с высоты своего роста: пес снизу, старик сверху.
— Я полковник МГБ России Трубецкой, — спокойно проговорил я, почему-то точно зная, что от того, скажу я сейчас правдой или нет, будет зависеть все. В том числе и моя жизнь. И, возможно, не только моя. — Я расследую ряд загадочных преступлений. В Связи с этим у меня есть к вам, господин Хаусхоффер, несколько вопросов. Германское правительство о моем визите к вам осведомлено.
Пес опять открыл пасть, вывалил язык и шумно, часто задышал. Старик очень долго смотрел на меня молча, и я никак не мог понять, что означает его взгляд, и был готов ко всему.
Сможет ли он здесь, в родных стенах, убить меня так, что я не успею ничего понять?
Вероятнее всего, да.
Заболел бок.
— Идемте, — сказал старик.
Мы прошли вглубь дома через четыре комнаты, расположенные анфиладой, и в каждой из них старик на мгновение останавливался у двери, гася свет. Пес, цокая когтями по паркету и время от времени чуть оскальзываясь, трусил рядом. В которой из этих комнат покойник Клаус дарил годовалому отцу этого старика загадочный скипетр несостоявшегося царствования? Роскошная ветхость… ветхая роскошь…
По отчаянно визжащей, трясущейся винтовой лестнице мы поднялись на второй этаж.
— Вы не боитесь здесь ходить? — спросил я.
— Я уже ничего не боюсь.
— А если упадете не вы, а кто-либо из тех, кто здесь бывает?
— Здесь никто не бывает.
— А если упадет ваша собака?
Старик остановился. Эта мысль, видимо, не приходила ему в голову. Он оглянулся на пса: бедняга Гиммлер, прискуливая от напряжения, с трудом выдавливал старческое тело со ступеньки на ступеньку и смотрел на владельца умоляюще и укоризненно.
— Вам было бы жаль мою собаку?
— Конечно.
— Какое вам дело до нее?
Я пожал плечами.
— Никакого. Жаль, и все.
Старик двинулся дальше, проворчав:
— Он идет здесь впервые за три года.
Мы пришли в ту комнату с балконом, из которой он показался вначале. Догорал камин. У большого овального стола тяжко раскорячились протертые плюшевые кресла, им было лет сто. Старик повел рукой:
— Располагайтесь в любом. Портвейн, коньяк? Водка?
— Рюмку коньяку, если можно.
Старик обернулся ко мне от темного, с открытой створкой казавшегося бездонным шкапа и вдруг лукаво, молодо прищурился.
— Для хорошего человека ничего не жалко, — произнес он на ужасающем, но вполне понимаемом русском. Вероятно, так я говорил Ираклию «дидад гмадлобт».
Рюмка коньяку мне действительно была нужна. Я устал и отчего-то продрог. И очень нервничал. Этот старик был похож на главаря подпольной банды террористов, как я — на императора ацтеков.
Мы пригубили. Мягкий, розовый свет стоящей на краю стола старомодной лампы перемешивался и не мог перемешаться с дерганым оранжевым светом камина. Двойные тени лежали на стенах, одна была неподвижной, другая неприятно пульсировала и плясала.
— Я буду с вами абсолютно откровенен, и если что-то упущу, то лишь для краткости, — сказал я. — Преступления, которые я расследую, имеют ряд отличительных признаков. Это, во-первых, немотивированность или псевдомотивированность. Во вторых, они всегда связаны с резким, ничем не объяснимым повышением агрессивности у преступника, оно буквально сходно с помешательством. В третьих…
Очень сжато, не называя никаких имен и не приводя никаких фактов, я изложил старику причины, по которым приехал. Он долго молчал, вертя в пальцах давно опустошенную рюмку. Потом пробормотал, глядя в пустоту:
— Значит, они все-таки выходят… Как глупо!
Я смолчал, но внутри у меня будто мясорубка провернулась. Хаусхоффер взял бутылку и наполнил свою рюмку до краев.
— За вас, господин Трубецкой.
— И за вас, господин Ха…
— Нет-нет! Я здесь ни при чем. За вас, — он выпил залпом. — Вы первый честный работник спецслужбы, которого я встречаю в своей жизни, — протер уголки заслезившихся глаз мизинцем. — А то наезжают тут время от времени провода чинить. Или, вместо старика, который привозит продукты, явится бравый офицер, одежду возчика-то увидевший первый раз за пять минут до того, как ехать ко мне на маскарад… «Ваш возчик заболел, прислал меня»… А сам, пока я разбираю пакеты, шасть-шасть по пристройкам. Смешно и противно. И обидно. Для человека, который девять лет общался с гестапо, эти ужимки райской полиции…
— Что? — не понял я.
Он помедлил, набычась.
— Простите. Я привык разговаривать сам с собой. Употребляя мне одному известные слова.
— Почему райской?
Он налил себе еще. Я сделал глоток. Держа рюмку у самого лица, он сказал:
— Конечно, райской. Вы ведь и не знаете, что живете в раю. У вас свои трудности, свои неурядицы, свои болячки, свои преступники даже — и вы понятия не имеете, что все это… рай.
— Пока не понимаю вас, господин Хаусхоффер, — осторожно сказал я.
— Разумеется. И тем не менее вы своего, кажется, добились. Отец много раз предупреждал: если Иван начнет что-то делать, по настоящему очертя голову — вот как вы представились мне — он всегда добьется успеха. Всегда. Но фюрер… — он не договорил, и лишь пренебрежительно, презрительно даже, поболтал в воздухе ладонью. Помолчал. — В конце концов, мне скоро умирать, и детей у меня нет. А если эта штука, — задумчиво добавил он, — действительно представляет такую опасность… Ее судьбу решать вам. Я уже пас.
Я молчал. Мне просто нечего было сказать, я не понимал его, даже когда понимал все слова. А он вдруг распрямился в кресле и бесстрастно спросил:
— Вы любите свою страну?
Тут уж распрямился я.
— Я русский офицер! — боюсь, голос мой был излишне резок. С больным человеком нельзя разговаривать так. Но Хаусхоффер лишь горько рассмеялся.
— Браво! — пригубил. — Таких вот офицериков Бела Кун сотнями топил в Крыму, живьем…
В Крыму? Русских?
Он явно бредил.
— Вам неприятно будет увидеть свое отечество в, мягко говоря, неприглядном свете?
Я сдержался. Сказал:
— Разумеется, неприятно.
— Утешу вас: мы тоже по уши в дерьме. Но нам повезло больше, вы нас разгромили. Впрочем, если бы вы разгромили нас в одиночку, это бы был конец. К счастью, существовали еще и союзники… А впрочем, в чистилище все хороши.