Озадаченная, я встала и вышла, он посторонился, пропуская меня, и сложил руки на груди. Мы стояли друг напротив друга, и впервые я не видела в лице священника ни радушия, ни приязни, ни даже отстраненности.
Впервые я не нравилась ему.
— Бог — не шутка, — произнес отец Реми негромко, — и как бы вам ни хотелось дерзить, дочь моя, впредь смиряйте свои желания.
Он осенил меня крестным знамением и вновь закрылся от меня, сложив руки. Крест на его груди ловил блики, Маргарита Антиохийская молча нависала над головой.
— Грехи я вам отпускаю, а теперь идите и придете, когда будете готовы быть искренней до конца. Когда будете мне доверять. Без доверия нам с вами больше нечего тут делать.
— А если я не смогу? — проговорила я. Столько дней не плакала, а тут губы затряслись. — Думаете, это так легко — взять и довериться вам? Просто так, чтобы вы спокойно меня исповедали? Вы пытаетесь сломать меня с первого дня, вода камень точит, не так ли? Все эти речи о любви и доверии — они вам привычны, ваша задача — их говорить, а понимаете ли вы, где за ними прячутся живые люди? Нет, ничего вы не знаете и знать не хотите, только лишь бы самому оставаться чистым, только лишь бы совершать благие деяния, лишь бы оставаться святым. Святое доверие, о да. Ну конечно.
— Но в этом вся суть, дочь моя Мари-Маргарита, — сказал отец Реми, — в доверии.
— Да, — сказала я, — в этом вся суть. Идите вы к черту.
Я развернулась и пошла от него прочь, к дверям, а он крикнул мне вслед:
— Все равно буду ждать вас здесь! Я ничего не ответила.
В своей комнате я плакала, молилась и плакала — впервые за долгое время.
В тот час, спустившийся за окнами бледной непроницаемой пеленой, утопивший Париж в киселе тумана, я лежала на ковре, стискивая кулаки, мокрой щекой чувствуя жесткий ворс. Я видела ножки кресла, и кусок свисающего покрывала, и стену вдалеке. По полу тянуло холодом. Усердная Нора стучалась, я велела ей уйти прочь.
Я не спустилась к ужину. Мне все равно, пусть они там говорят, пусть едят, мне нет до них дела. Все смешалось, я запутываюсь больше и больше. Волнами накатывает безумие вот я вижу себя в подвенечном платье, и рука виконта сжимает мою руку; вот я иду босиком по дороге в лавандовых полях; вот отец Реми протягивает ко мне раскрытую жесткую ладонь, и глаза у него такие же — простые и натруженные. «Мама, — шепчу я, — мама. Что же мне делать? Ты была так же безумна, как и я теперь, это во мне уж точно от тебя. Помоги же!» Но мать молчит. «Жано, — прошу я, — мой старый и верный друг, научивший меня тому, чему не учат женщин. Скажи мне своими простыми неуклюжими словами, что мне делать? Ты всегда был полон обычных советов, которые могли меня успокоить, — никаких тонких материй, никаких сложных движений души. Ты точно знаешь. Но Жано молчит тоже. «Отец, Августин, — обращаюсь я в последней надежде. — Хоть вы, мой старый священник, скажите мне». «Библия», — словно шепнули мне на ухо. Я встала, пошатнулась, подошла к столу. В ящичке у меня хранилась старая Библия отца Августина, однажды он отдал ее мне, а себе взамен взял новую — я захотела так, преподнесла ему подарок. И вот я открываю рассохшийся томик с торчащими страницами, открываю наугад, и палец мой упирается в строки.
— В любви нет страха, — читаю, — но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви.
Когда Святой Иоанн, сын Зеведеев, еще вовсе не был святым, а ловил рыбу, вытаскивал под палящее солнце богатые уловом сети и жмурился от радости и соли, жгущей в царапинах, он, наверное, так не говорил о любви. Все это он отыскал позже — после многих дорог, долгих скитаний, вкушения крови Христовой и вкуса земли.
— Спасибо тебе, Иоанн, — прошептала я. — Tы и вправду умеешь воскрешать мертвых.
И вновь все сдвинулось, как и несколько дней назад, только теперь все встало на свои места, и огонь понимания горел яснее и ярче. Что мне терять? Я и так уже грешница, мне осталось две недели до свободы, моя мать была безумна от любви, и я чувствую в себе это безумие. Нет ничего в жизни прекраснее цели, холодно сияющей, как клинок. Я дойду туда, куда стремлюсь, и за это Господь посылает мне дар. Пусть церкви такой дар покажется греховным, пусть я буду гореть за это в адском пламени — неважно. Мы с моим Богом разберемся.
И сразу же встали на место Божьи знаки, сразу сделалось тепло, хорошо в груди. Я засмеялась, погладила выцветшие страницы в желтых пятнах времени. Что бы ни случилось дальше, сейчас я сделаю то, что должна, и не будет во мне больше ни страха, ни сомнений, ни сожалений.
К чему тянуть?
Я захлопнула Библию и вышла из комнаты.
Часы только пробили девять, ужин, наверное, завершился с час назад; мачеха с отцом в гостиной, как обычно по вечерам, дети в своих комнатах, а отец Реми, надо полагать, в капелле — после ужина он почти всегда уходит туда. А если его там нет, я подожду. Я умею ждать.
Я спускалась по лестнице, и тело мое пело, находясь наконец-то в полном согласии с душой. Мне нечего терять — такая простая мысль далась мне столь непросто, но теперь я сжилась с нею и так дальше и пойду. Если не сделаю этого, всю жизнь жалеть буду. Когда еще выдастся шанс?
Когда еще мои грехи будут столь легкими, словно пух тополей?
Перед дверьми капеллы я огляделась — никого — и шагнула внутрь.
Отец Реми был тут. Он молился, коленопреклоненный, перед алтарем, а вокруг него лилось золотое сияние: сегодня в капелле горели все свечи, какие только могут здесь быть зажжены. Нарисованные лица святых обретали плоть, кожа их теряла мертвенный мозаичный оттенок, ногти казались накрашенными; старое дерево скамей исходило теплом. Я закрыла дверь и опустила засов, ее запирающий, он глухо стукнул, отсекая прежний мир. Какою бы я ни вышла отсюда, это уже буду не та я, что пришла сейчас.
— Отец Реми! — громко сказала я. — Я пришла к исповеди.
Он услышал меня, прервал молитву, поднялся и обернулся — на губах легкая улыбка, рука протянута в приглашающем жесте. И время сорвалось с цепи, рванулось и замерло, и я вдруг обнаружила, что оно никуда не идет. Зато иду я.
Я иду меж скамьями, не торопясь, запоминая: вот это воздушное золото останется в моей памяти навсегда, когда ничего больше в ней не станет. Не знаю, когда и как стану умирать, только однажды душная тьма ко мне придвинется, и в ней обязательно останется — это. Вот эти мирные свечи, и отец Реми предо мною, чье неправильное лицо так единственно правильно для меня. Складки его шелковой сутаны струятся, обнимая: так обнимает теплая летняя вода. Я иду, ловя его взгляд, а отец Реми улыбается мне уголками губ.
И вот мы стоим друг напротив друга, оцепенев и не зная, что принесет следующий тяжелый миг, который еще не упал; отец Реми хочет что-то спросить — наверное, не желаю ли я пройти в исповедальню, — и не спрашивает, хмурится, уловив нечто новое в моем сияющем лице. Я шагаю к нему, бесстрашно протягиваю ладонь и кладу ему на щеку, ощущая острое покалывание там, где уже успела после утреннего бритья отрасти щетина.
Это моя исповедь, мои настоящие слова, и я роняю с безмятежных губ:
— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешила… с вами.
Его глаза, минуту назад лишь слегка удивленные, вспыхивают ослепительной синевой, никогда не виданным мною небом Прованса; он перехватывает мою руку, но не отталкивает, а направляет. И ладонь скользит, пальцы касаются его волос.
— Что желаешь исповедовать ты перед Богом, дочь моя?
Шепот касается моего лица, и я делаю еще крохотный шаг, чтобы левой рукой прикоснуться к его груди, чтобы его пальцы продолжили путь к моему плечу, мы словно течем, соединяясь. И я снова чувствую его сердце, как тогда, в объятии на балконе, отец Реми же тыльной стороной ладони проводит по моей щеке.
— Любовь исповедовать желаю, святой отец.
И губы его размыкаются, и льется речь:
— Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий…