— Что это?
— Ромашка и немного имбиря.
— Вы разбираетесь в травах? Вы, горожанка?
— Детство и юность я провела в Шампани. Там много людей, которые умеют обращаться с травами, растить их, собирать, сохранять. Пожалуйста, выпейте.
— А говорили, что не слишком милосердны, Маргарита, — пробормотал он, приподнялся и позволил мне придержать его голову.
Я молчала. Пальцы плотно лежат на его гладких волосах, заплетенных в косу, — смешанное, волнующее чувство. Глоток, еще глоток; я вижу, как ходит кадык на его шее, сейчас свободной от тесного воротничка. Пальцы придерживают кружку, рукав грубой серой рубахи съехал к локтю, а на коже — широкий темный рубец. Милосердие? Отец Реми не тот человек, который нуждается в нем. Скорее, небольшая благодарность за вчерашний вечер. Он допил, я убрала кружку и отступила.
— Теперь не двигайтесь. Мне придется немного побыть здесь, чтобы напоить вас еще двумя отварами. Если же мое присутствие утомляет вас, я могу выйти и подождать в капелле.
— Нет, останьтесь, дочь моя. И сядьте. Сядьте, прошу вас.
Я задула свечу — теперь полумрака в комнате хватит, чтобы не перепутать кружки, — взяла тяжелый стул и, поставив его у кровати, села.
Священник лежал, словно покойник, сложив руки на груди. Он больше ничего не говорил, а я не стала продолжать беседу.
Так, в молчании, мы провели более получаса. Я сидела и слушала, как капает время. Иногда я так отчетливо слышу эту капель. Чпок, дзинь, шлеп — словно с сосульки по весне, срываются капли-минуты, падают в натекшую необъятную лужу, растворяются в ней. Время — самый страшный на земле предатель; оно отделяет от нас тех, кто умер, завесой беспамятства: стираются черты, забываются касания рук, запах, одежда. Но при этом время отстаивает любовь и ненависть, делает их благородными, как старые вина, и, откупорив бутылку, можно в полной мере оценить букет.
Замершее в этой маленькой келье, запертое в церковной тишине, время все-таки текло, отмеряя наши со священником жизни. Мне стало казаться, что сейчас есть шанс поймать миг, крепко сжав в ладони, и остановиться. Замрут пылинки в клинке света, остановятся люди в доме, кареты на улицах. Все покроется неподвижностью, как налетом ржавчины, и станет похоже на старую картину, написанную масляной краской. И только я и отец Реми выживем, пройдем по тихим коридорам, выйдем под остановившееся небо. Он прищурится, посмотрит вверх и покачает головой: теперь дождь точно не пойдет.
— Дочь моя, — сказал отец Реми.
Я резко выпрямилась; оказывается, спинка стула давила мне на ребра, и перемена позы принесла легкое облегчение. Видимо, я задремала на несколько минут: падавший из окна свет почти не сдвинулся.
— Да. Вы должны выпить второй отвар. Сейчас.
Я снова дала ему напиться. На сей раз священник поморщился, едва глотнув.
— Что это?
— Розмарин. И кое-что еще. Ничего опасного, пейте.
Он честно выпил все до дна и отдал мне кружку.
— Чем дальше, тем горше. Ну, да я вам доверяю; если розмарин очищает города во время чумы, так почему бы и не глотнуть немного. Признайтесь, что вы приготовили напоследок?
— Спорынья. Если вы не побоитесь.
— О, Господь Всемогущий. — Отец Реми усмехнулся; дернулись узкие губы. — А настойки опия у вас не найдется, чтобы подсластить предстоящие мне видения?
— Опия нет. Однако, если мое лечение не поможет, завтра я добуду его.
— Как приятно это слышать, дочь моя Мари-Маргарита.
Мы разговаривали тихими, медленными голосами; так, должно быть, беседуют утопленники на дне реки в те ночи, когда речной король позволяет им говорить.
— Ну ладно, ладно. Надеюсь, вы не слишком большую дозу отсыпали.
— Совсем чуть-чуть.
Я поставила кружку на стол и вновь села.
— Ну, так любите вы его, вашего виконта де Мальмера? — сказал отец Реми, и вопрос оказался не из арсенала утопленника.
Я выпрямила спину, сцепила и стиснула пальцы, впиваясь ногтями в тыльную сторону ладоней.
— Зачем вы спросили?
— Он же приедет послезавтра, и будет бал, верно? А я все-таки обещал вашей матушке поговорить с вами о грядущем замужестве. Сейчас вы сидите здесь по собственной воле, не пытаетесь убежать от меня и, возможно, снизойдете к несчастному больному, наконец ответив ему.
— Зачем вам это знать?
— Ах, дочь моя, ну как же я могу наставлять вас в смирении, не зная, насколько уже смирила вас любовь!
Сначала я подумала, что стоит встать и уйти; потом — что стоит ответить резко. А затем решила: к чему? Всего-то месяц до свадьбы, вот уже и листья горят золотой каймой, и длинными стали ночи. Совсем скоро виконт де Мальмер назовет меня своей супругой и уведет в иной дом, где и свершится то, что должно свершиться. И я ответила словами, среди которых не было ни одного лживого:
— Я испытываю к виконту очень сильное чувство.
Отец Реми вздохнул, сдвинул со лба просохшую тряпицу, уронил ее на пол. Я не стала поднимать.
— Что ж, значит, обретете с ним счастье.
— Никаких сомнений, — согласилась я, — обрету.
— Счастье в супружестве дает человеку свободу.
Я расхохоталась. Я ничего не смогла с собой поделать и засмеялась громко и весело, забыв, что у священника болит голова, и чувствуя лишь, как смех теплыми комочками перекатывается в горле. Я хохотала, прижав руки к животу, затем спохватилась и зажала ладонью рот, ловя остатки вырвавшегося смеха.
— Что вас так рассмешило? — недовольно спросил священник.
— Ах, но это так забавно, отец Реми, — сказала я, — так забавно. Птицу переселяют из одной клетки в другую, а вы ей говорите о свободе. Да разве кто-то из нас свободен от рождения, скажите? Только те, у кого нет ни семьи, ни привязанностей, ни дома с клочком земли. Те свободны, да, а счастливы ли? Я — Мари-Маргарита де Солари, дочь графа де Солари, я родилась в знатной семье, я старшая дочь и после смерти моего отца унаследую часть наших земель. Меня с рождения учили говорить так, как принято, делать то, что принято, и поступать так, как от меня ожидают. Моя судьба предрешена с момента моего зачатия: я выросла, получила воспитание, теперь выйду замуж и стану вести дом, мне нужно произвести на свет детей, молиться почаще и умереть в глубокой старости. Разве это свобода, отец Реми? Разве я могу поступить как-то иначе? Нет, не могу, потому что я — Мари-Маргарита де Солари, и никогда никем иным мне не стать. Вы, говорящий мне о свободе, сами сидите в клетке и щебечете оттуда, только ваша клетка еще крепче моей. Вас поймал сам Господь и никогда, никогда не отпустит. Даже если вы разорвете свою сутану в клочья и бросите их в Сену, а затем убежите на край земли, вы все равно останетесь пленником. Мы не вольны менять наши судьбы так, как нам угодно. Не знаю, были ли вы свободны до того, как приняли сан, и знаете ли вы, что это такое — свобода. Скорее, мечтаете о ней, как и я, и пытаетесь угадать ее в других людях. Вдруг да угадаете во мне? Я дерзка, и можно ненадолго ошибиться. Только вы ее здесь не отыщете, и не старайтесь. Вы старше меня, наверное, вдвое, так что пора смириться. Свобода — обман для дураков. Никогда и ни в чем мы не будем по-настоящему свободны.
Я поднялась, задохнувшись, подошла к окну и пошире открыла ставни; отец Реми не возразил. Он молчал, то ли утомленный моей речью, то ли обиженный. Я подняла заедавшую щеколду, толкнула створку окна, и живой воздух осеннего дня широкой полосой потек в келью.
— А как же любовь Божья? — спросил священник.
Я повернулась к кровати. Отец Реми сидел, опершись спиной о холодную стену, одеяло съехало, открывая все ту же серую рубаху на худом теле.
— Как же Его любовь? — повторил священник глухо. — Ведь она безгранична и дается всем нам раз и навсегда.
— А также гнев Божий и Его испытания, — кивнула я. — Все будет так, как Ему угодно. Я обвенчаюсь, скоро стану носить чепец, как мачеха, и ворковать над милыми крошками, чья судьба предрешена, как и моя. И все это — потому, что так положено людям моего круга, и потому, что Господь так велит.