В России помимо степей луга есть. Мне милей те, что тягой в болотце. Входишь в такой лужок с дороги, нечаянно, ненадолго, дотянуться до полюбившейся травинки, и не заметишь: ты уже весь в лугу, тут уже поздно — идешь и идешь, обреченный пройти его весь. Без любопытства, без особого внимания. Но он так лежит, что нужно по нему пройти. Ты идешь и опасность замечаешь почти что поздно.

Уже давно мокро под ногами, и почва коварно дрожит, проседает.

Но ты замрешь в тот миг, когда нога почует опасность, нависнет над бездной, прикрытой изумрудной нежной длинной травкой, а дальше просвет чистой, ничем не прикрытой воды. И давно она так?

Она недвижна. Она очень пугает. Ее не попить. И ты не выдай себя, не дернись, не пошатнись, она загляделась, а ты отступи назад. Потихоньку старайся ступать по своим же следам, думай слово «земля». Надо же, какая земля неточная. Живешь-живешь, возьмешь и зависнешь. Земля проседает. Что там под ней? Глубоко ли? Где одумается? На какой глубине затвердеет как надо? Что это за места — проседающие? Земля должна быть сосредоточенная. На ней вон сколько всего бегает. Земля должна быть земля.

И самая тонкая, напоенная небывалым светящимся изумрудом травка всегда в таких гиблых местах. Вот в этих местах обычно и растет высокая, с лиловыми метелками трава, которую тоже очень любит русский народ собирать в букеты. Но уже городской. Дачники. Икебана. Метелки эти тоже сродни ковылю, тонкие, шелковые, но высокие, их виднее, красивее они.

Я себе нарвала в Малеевке охапку такой травы. В электричке дурные дачницы пожилые очень меня одобряли. Я знала примету: сухие цветы, особенно такие вот метелочные, держать дома — к печали. Но лето уже кончалось, а мне не хватило, и я очень боялась зимы в этот раз, как она навалится на меня, станет пить из груди моей последний розоватый свет моих сил. Я поставила эту траву в глиняный горшок на полу, и, пока трава не засохла, букет был красивый, он пах лугом, а стебли были зеленые и метелки лиловые. И немножко болотным броженьем пах. Потом букет засох, и я часто на него поглядывала. Я все понимала. Я хотела выбросить. Я даже думала об этом. Я думала об этом часто. Почти все время. Думала чрезмерно. Но как-то так отвлекалась все время. Как подумаю: надевать сапоги, шубу, идти по грязному снегу на помойку, мимо лавочки, на которой тихие подростки с неподвижными глазами, как посмотришь, напорешься на взгляд, а у них еще детские лица, и мальчики из хороших семей, что они обо мне думают, еще не было Кирюши, он будет позже, они что, заранее знают? кто забил бродячую собаку? мальчики из хороших семей так не могут, это дворник — Рома-татарин, они один на один со своей проснувшейся кровью перемогаются, скорей всего ничего не думают, кто может предугадать лето, даже они не могут, просто не видят, их взгляд обратен — в навеки детство, в прощай… пойти на войну, не пойти. Там мороз. Лучше я полежу в оцепенении под пледом. А скоро фильм по телевизору. А печаль тем временем набирала силу. Примета сбывалась.

И к весне я уже была в полном плену ее. Когда настали живые, распахнутые денечки, я не смогла догадаться, что начинается новая жизнь и, значит, будет новая трава. Я пропустила ее. Не выбросила сухую.

За это все то лето меня водил один мальчик за руку.

Не смела я от него отойти ни на шаг.

Ослабленная, зимняя была кровь. Я не пыталась даже вырваться из настырных маленьких рук.

Средь пугливых колдовских хохлов.

В отчаянии, что ни минуты не одна. Все лето под присмотром. Пара черных, пара голубых. Обе мрачны пары, грозны, ни на что засмотреться не позволяют. Только на них, только на них. Хожу, держу за руку сердитого ребенка.

— Теть Саш, если честно… вот они хохлы, да? Ну они какие-то, честное слово! Они говорят, как будто им жарко. Стоят на одном месте.

— Киря, жарко, пойдем в тень. Папе скажи, чтоб панаму тебе выдал.

— Теть Саш, если честно, у вас глаза такие добрые. Добрые-добрые!

Андреевский поруганный флаг проплывает по нашим с Кирей глазам.

— Теть Саш, чё, прям все корабли им отдадим? Все-все, до одного?

— Тебе чего? Ты про это не думай. Чего тебе, Киря?

— Плохо верится, — и длинно сплюнул. — На причале, где «запрет», я нырял.

— Врешь.

— Я поднырнул под причал, глаза открыл, и правда, есть там труба вот такая вот, меня смело могло затянуть. Я подплыл ближе, из трубы черная хлестала вода.

А второй, детина литой золотой, официантом в баре у нас. Белые крашеные волосы, он хамил, обидно смеялся вслед. Кирилл впивался в него злыми черными глазами, официант впивался в Кирилла злыми синими глазами, не выдерживал, отводил от злого мальчика взгляд.

— Ну прям такой гордый, прям ходит, как этот! А сам не женат! — язвил Кирилл.

Я уходила с площадки, шла за дом отдыха, на сухую и дикую поляну, с которой угадывалось внизу море и звуки Ялты казались близко.

— Бокситкой заливаешь поверхность. Получается пепельница. Взрывчатку в костер бросали, один пацан не успел отбежать, рука летела пять метров, прямо к моим ногам шлепнулась. А один раз был пожар, пожарники сверху веревку спустили, а сами угорели, попадали, а я маленький, я пролез и всех женщин и детей спустил по веревке.

Вечером у бара на площадке сидим за столиком, официант нарочно громко смеется, дерзит, если что-нибудь попросишь.

— Этот ну прям весь из себя! Такой гордый. Будто вчера женился!

И вдруг откуда-то музыка приплыла. «Сопки Маньчжурии». Аккордеон. Я пошла по дороге, это сначала в гору немного, до служебного домика, где служащие живут, а там дальше вниз, и если перелезть через каменную ограду вправо, как будто в пропасть, то не в пропасть, а в наш упадающий крымский парк, за ним тот, мой любимый, разбитый санаторий, музыка шла из него. Я пошла, меня Кирилл, конечно, догоняет, я передумала, вернулась, нос к носу с торопящимся официантом. Господи Боже мой, больно стукнулись лбами.

Я в бар вернулась, Кирилл со мной, официанту пришлось бежать по дороге на музыку. Там нет фонарей, там один только лунный свет.

Ты мой лунный свет.

Так сильно томиться печалью, что забыть, что ведь можно что-нибудь сделать для того, чтоб она прошла.

Надоели они мне оба страшно! Кирилл пришел ко мне утром в номер, задрал грязную ногу:

— Вот, теть Саш.

Я потрогала, на ступне правда шрам.

— Ты всегда босиком.

— Папа разрешает. А шрам я на Енисее заработал. Там одно место, куда не пускали, но я пошел, сказано было не нырять, но я нырнул. Там под водой острая труба, я ранил ногу, я вылез и стал падать в обморок, я крови боюсь, ужас сколько было крови. Меня увидел солдат на самосвале, я подполз к кабине и только в кабине потерял сознание.

Он был из Сибири, как и я когда-то, но теперь я была из Москвы и он встретил меня в Ялте, а я опять никого не встретила. У него были блестящие черные глаза, сумрачные брови и высокие сибирские скулы, и мы оба с ним понимали, каким он будет, когда вырастет. Он был сплетник, ябедник и подпевала. Он тревожно и умно высматривал, что мне нравится, и хвалил только это. Он притворялся, что любит это, и долго, ловко говорил об этом. И мы оба с ним пугались. Иногда он даже замолкал и неподвижно, как-то растерянно смотрел туда, откуда так рвался уйти поскорее. Но потом вздрагивал и, розовея, твердо смотрел мне в глаза своими черными и блестящими, плечики у него были твердые под выцветшей майкой. У этого мальчика должна была быть победа. Мы оба волновались с ним, и я сдавалась — да, он должен победить, потому что он маленький, смелый мальчик, и если он сейчас не одержит победу, то всю жизнь этот кошмар, этот позор будет к нему возвращаться как страшная обида, как страшная смерть, как гадость посреди его победоносной жизни, полной радости, радости, счастья! А отец у него был прокурор. Он не смел подходить к нам, но и оторваться не мог, бродил, трещал в кустах где-то за нашими спинами. А навстречу всегда шел тот официант со злым лицом. Так вот мы и ходили все то лето. Примета неуклонно сбывалась, накапливалась. Даже море не могло вымыть ее из костей моих. А травы Крыма ничем не напоминали опасные русские травы.