Я собирала немного мяты для чая, для дремы и грезы — немного душицы и какой-то еще, серебристо-бледной, похожей на пену, чтобы выпить ее и смотреть на закат не мигая. У разбитого и заросшего уже санатория в трещинах мрамора она любила расти. Среди поваленных колонн. В тени ливадийского кедра.

— Теть Саш, вы танцуете диско?

(Опять, как стемнело, принесло музыку из руин.)

Мы с ним танцевали. Хохлы пугались. Официант прислонялся к платану.

Один раз было совсем уже жарко, градусов тридцать пять, мы шли по дороге вниз, в сторону Ялты, я посмотрю на травинку, Кирилл говорит:

— Если честно, эта травинка имеет название. Я забыл. Но она от болезней.

— Прям там, — говорила я. — Трава и трава.

Какая-то птичка, совсем удивительная, трепетная, звенящая, будто бы вся из света, обогнала нас, присела на край ограды. Я поразилась.

— Птичка как будто для нас сюда села, теть Саш!

— Прям там, — говорю, — воробей!

И мы забыли совсем, а нас предупреждали, здесь не ходить, здесь какой-то хохол в годах кидает камни в отдыхающих. Мы смотрим, на горе выше нас стоит тот хохол, уже поджидает, а может быть, нет, он копается, из фанерок мастерит дом. Мы идем, и от жары, что ли, так, я вижу, как пожилой человек медленно заводит руку назад, ну, думаю, затекло, пожилой, все в наклон, он хочет размяться, и в то же время в ладонь больно впился мне ногтями Кирилл. И я вижу, как в нас летит уже камень. Мы стоим, будто нам все равно, мы немного уснули от жары, но почему-то камень падает неподалеку, за шаг до нас, и взрывается невероятным сверканием, что-то жалит нам лица, и непонятно, что же это — вода взорвалась фонтанчиком из-под ног, ведь такая жара, фонтан — это южных людей ключик к раю, так, что ли? и мы смотрим на этого человека — хохла, а он стоит, смотрит на нас без мысли, без чувства, мутноватыми склеротическими глазами, я уже вижу, что не камень, а бутылка была, но дело не в этом, я понимаю, что ни идти, ни стоять нельзя, надо смотреть в бледные глаза пожилого хохла, на горке, голый по пояс, женские груди, мы не уходим, мы смотрим, и он снова то же самое — опять брызги, опять ужалило щеку, и я все равно ничего не могу поделать, я двинуться не могу, хотя вижу, что хохол ссытся от страха нечаянно в нас попасть, я понимаю, что я мальчика этого не люблю.

И официанта — уж тут и речи нет. И что же я все это дивное лето потратила — то тому помигаю, то с этим станцую, только бы оба не чувствовали себя обделенными, не дай бог травмировать, чисто по-человечески откликаться на их влюбленность в меня. Надоели они мне оба смертельно.

Я Кирилла поставила перед собой, спиной к хохлу, у мальчика губы дрожали, я хотела ему сказать что-нибудь, но щека, как у меня, была поцарапана, кровь бежала, у него губы дрожали, он смотрел на меня, а я ничего не могла ему сказать.

— Он в вас не попадет, — сказал он из упрямства, не хотел признать, что по правде он маленький. Что я должна его закрыть, а не им закрываться, как будто бы он — настоящий.

В шестом часу я ждала на площадке у входа свое такси. Котенок залез ко мне. Серый предрассветный был свет. В спину немного дуло с моря. Очень пахли травы. Котенок играл со мной, цеплялся лапкой, смотрел голубыми глазами, глупый совсем, мне нравился, хоть и блохастый, усы как у Щорса, а сама я не смотрела, как напротив, уже открыто стоит же (это уже невозможно не замечать по рассеянности), упрямо прямо в меня глядя, стоит официант. И какое бы я ни делала движение, он повторял его (не жестом, а внутренним вздрагиванием), я вся в нем отзывалась, деваться было некуда, и на котенка в моих руках он неподвижно, недоуменно глядел. Он не понимал, как же так можно ни разу не взглянуть на него, хотя бы потому, что нас там всего двое в пустоте рассвета, конца лета, это даже противоестественно, ненормально просто. Ведь на площадке мы совершенно одни. На этой горе. Да человек ли я?

И наконец, опечалился, разглядев, что сквозь ресницы я за ним наблюдаю, смеясь, и все вижу. И тогда он прислонился к стеклянной стене бара, типа того: «А нам наплевать, мы подышать вышли!» — стекло было чистое, он прислонился как к воздуху, и грубая жаркая страсть ушла из его глупого красивого лица, и на лице его проступила простая печаль без названия. Но я этого не заметила. Я была как подростки с неподвижными глазами. Они видят вас, да, видят, но у них нет сердца. Нет, есть у них сердце. Есть, отстаньте от них!

И мы с ним одновременно удивились и обернулись к подъезжающей «Волге» (таких уже нет в Москве, она была как сон из радостного вчера), а в ней сидел пожилой, очень хитрый хохол, он мгновенно обо всем догадался и усмехнулся. Я повезла чемодан до хохла, и официант сделал движение навстречу, если б я хоть бы вскинула на него глаза, он уж по взгляду, без просьбы прямой, подошел бы взять чемодан, довезти до шофера. Не превозмочь было оцепенение мне. Я ведь все лето, заметив его, ненужного, проходила, опустив глаза по закону монашества, так я и тут ничего — ни взгляда, ни словечка. Пошла сразу до хохла, повезла свой чемодан.

Он мне отравил все лето, он крался за мной, он прятался, если я нечаянно могла наткнуться на него взглядом, он всю меня обволок собой, он влез в мою печаль, заставил о себе думать, замутнил мне и море, и тонкий, мой любимый свет гор, и даже самый любимый мой час — предрассвета, когда я выходила на балкон и холодный пряный ветер лился мне в лицо, а серое море взблескивало и медленно розовело.

Я была с ним, как он хотел, а со мною не было никого, даже моей печали.

Уехал обрадовался, он понял, что я не хочу, чтоб он показывал мне свое сочувствие, что я в Симферополе отдам ему все мои деньги, лишь бы он уехал скорее, последний свидетель моей убогой немощи, и он скажет мне: «Голубка». От всей души, потому что по-настоящему, умно, по-мужицки, на одну минуту меня пожалеет. Эту «голубку» я забуду, ведь пройдет целый год, пока она не вернется ко мне «паломой».

Хохол взял мой чемодан, положил в багажник, открыл мне заднюю дверцу. И официант, не скрываясь, спустился почти к самому краю, на последнюю ступеньку, откуда уже можно было протянуть руки с мольбой. Понимая, что теряет меня безвозвратно, он хотел, чтоб было еще больнее, хотел смотреть на меня ненаглядную, на мой профиль за окошком красивой, ушедшей из России машины. Она и так «машина вчера», да еще и уедет сейчас и меня увезет. Он хотел длить секунду перед своей окончательной гибельной отвергнутостью, вечным старением сердца, которое начнется, как только я уеду вниз по заверченной белой дороге. Может быть, и надо было мне так уехать. Тихо отчалить. Пусть горюет, а я бы не видела. Но непреодолимо желание посмотреть, что вы там наделали. Оглянуться, как нерусская, как нечеловек, как будто ни капли сострадания!

Я взяла и оглянулась. И я увидела опрокинутое лицо любящего.

За Москвой, за всеми городами России лежат опустевшие земли. Помирающие деревушки не в силах удержаться на них.

Когда будет ранняя весна. Когда только-только стает снег и будет пустой ясный день, напоенный светом, можно будет увидеть, как по черной земле пустынных полей идет монашек. Идет себе терпеливо, «скуфью надвинув на глаза». Его сутулость. Его слабые, теплые руки. Тощий мешок за спиной у него, ветерок треплет бабью юбку старенькой рясы, а черные лоснящиеся грачи взлетают почти из-под самых его босых ног.

В маленьких, безымянных городках России пацаны до сих пор играют в войну и побеждают фашистов.

«Ах, какой нерусский?» — ахнуло сердце.

Более-менее расшатаны все знакомые. Но даже самые дикие в сравнении с тобой — улыбчивые физкультурники уравновешенные. А ты свинья поверженная, полчервя, сама себя повредила еще лет в пять при первой догадке о смерти. Но почему-то время от времени, ни с того ни с сего краем глаза (тайком) — уплывающую назад ловить степь-степь, и только это и нужно, хотя степь была всего один раз в глубоком детстве, и то за окнами поезда.