— Скорей бы его увидеть, — сказал Олежек.

А сейчас мы пили кофе (с больным-то сердцем). И правда, сердца наши противно, убыстрение стучали. И вдруг зазвонил телефон. Он стоял на другом столе. Нужно было встать, сделать шаг, чтоб дотянуться. Но и успеть до второго сигнала. И, держа руку над трубкой, я быстро спросила:

— Как ты думаешь, — (только бы не прозвучал сейчас второй звонок), — похоже на международный звонок?

Ведь первый был неясный, по нему не догадаешься.

— Немножко похоже, — торопливо ответил Олежка.

Я успела сдернуть трубку до второго звонка.

— Стена в моей квартире исчезла совершенно, и я могу видеть всю Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я вижу Белый дом и наш российский флаг над ним.

— На Клопштокштрассе я жила этой зимой, и у меня было точь-в-точь как у вас. Но проще. Окно во всю стену и четырнадцатый этаж. Кто-то говорил, что четырнадцатый этаж — этаж самоубийц, но это не к делу. Вид у меня был великолепный. Весь Берлин. А ночью небо было мокрым и зеленым по краю. А внизу плавали огни.

— Ничего-то я не понимаю, кончилась война, нет ли? — сказала фронтовичка.

— Война кончилась в сорок пятом году.

— Я одно только переживаю, что если Тамарка или Витька узнают про стену, то станут лазать сюда по лестнице. Лестница прямо из воздуха идет в мою квартиру. Они залезут и сразу — к холодильнику.

— Они к холодильнику, положить для вас продукты, раз вы им бабушка. Честно говоря, вы про стену сказали, я и подумала, что это оттуда звонок — такое редкое сходство: четырнадцатый этаж и совсем нет стены, не считая стекла. Но немцы чистюли, стекла практически не видно. Но если свет включить, то, конечно, из комнаты ложатся на стекло отражения. Я, правда, этого не любила, света не включала. Гость мой света и сам не любил. Нам хватало небесных свечений, лепетов низких берлинских огней.

— Я написала в милицию про Тамарку и про Витьку, пусть они стену заделают, ведь я фронтовичка. Я только забыла, какой сейчас год и месяц.

— Январь нового, 96-го года, — ответила я.

Олежек очаровался.

— Хоть оно не международное, но не хуже! — воскликнул, всплеснулся он весь. — О, куда же он денется теперь, немец твой! Куда! Куда от тебя деться?! А почему январь, если апрель?

— Майн либендих! — надменно улыбнулась я через плечо. — Если б был апрель, мой немчуренок давно уже был бы здесь, мурлыкал бы у ног. С ладоней моих клевал бы хлебушек. А так прошло всего-то полтора месяца.

— Я бы тоже ходил в бассейн, — сказал Олежек, — но там хлорка. Я все могу вынести. Тебя могу вынести. Нашу с тобой Родину могу вынести. А хлорку не могу, теряю сознание от одного запаха. Могу погрузиться в воду, пока спохватятся, я уж давно на кафельном дне мертвый лежу.

— Очень жаль, ты лишаешь себя удовольствия. Вода оттачивает линии тела, ты становишься легким и юным, как… ну, ты знаешь, как кто. В человеке слишком много плоти. Но есть некоторые, где плоти — едва-едва — прохлада и шелк. И когда он приедет, он просто ахнет от нашего с ним сходства. И тогда уж ни о какой разлуке больше не будет речи. О ней и так-то не было речи, но бассейн, в нем вода голубая, снизу подсвеченная, и внизу, по кромке почему-то зеркала. Это чтобы ноги сами себя видели, как они там плавают, пока ваша голова торчит над водой. Надо быть худой, смелой и тонкой навеки. Понял?

— Ты заметила, что я неплохо выгляжу? — сказал Олежек.

— И особенно приятно, что ты встанешь в шесть утра и на улице медленно падает снег. Ты через снег этот идешь и попадаешь в купальню, как летом. Главное, заморочить тело. Главное, не давать ему передышки. Чтобы оно совсем запуталось в ощущениях. Чтобы оно сдалось наконец и дало бы мне немножко полежать просто так, без движения, в покое. Как в детсаде — в гамаке, в деревне, в дреме, с пустыми, волшебными мыслями о красоте. Тело просто не имеет права захватывать весь мир. Понимаешь — весь. Одно сгорающее тело и весь прохладный ласковый мир.

От мелькания снега в мире появляется смысл. Все об этом догадываются.

Неотвратимо по черной земле идет монашек. Прохлада ясного креста у него на груди. Сам придумывает богохвалебные слова, сам распевает их в пустом, ясном воздухе. Ранняя весна в России. Жирная земля по утрам в тонкой корочке льда. Зябнут босые ноги, протаивая утренний ледок.

Брезгливое презрение к заплаканному монашку, к его бесполой женственности, к хлюпающему в простуде востренькому носику, к тонкому голосу бесхитростному.

А у нас в Москве в черном золоте подземном сидят тесно на каменной лавочке мальчик и девочка, плохо одетые, слабенькие. Дружат друг с другом два личика. И все поезда — мимо них. И калеки ползают по полу.

Истомленные, розовые глаза юности.

По черной земле идет монашек.

Степь-ковыль-печаль. Тело, ставшее светом.

Все-все-все, не гневись, не ругай меня, все уже!

Привезла в Москву из берлинской зимы восторг. Пол-Москвы очаровалось. «Редкостный, небывалый немец, молодой король. Невыразимый. Гобелен, двенадцатый век. Кровь вся выпита гобеленом. Но не бледный, а матовый. Молочная немецкая кожа. Теплая. Я прикоснулась». — «Он тебя увезет из России». — «С ним не страшно, единственное, на чужбине я забуду родную речь. Жаль».

И вот пошла она бродить, как он велел. Камни глодала, железом ноги сбивала, руки увечила. Шла по черной земле, сверху такая маленькая, сверху, из синего воздуха поднебесья: тащится козявочка, одна сама тащится по черной земле. Розовые от слез глаза сверху следят, как выполняет лютый наказ любимого. Хищное птичье сердечко мечется в поднебесье.

А сначала жила в деревне у отца-крестьянина. Любила работать. Старшие сестры не любили работать. Всю дорогу на солнышке семечки щелкали, кивали дремотными головами, встряхивались, если пригрезится что, озирались испуганно, набирали новую горсть каленых семечек. А она в отца пошла. Отец — труженик сосредоточенный. Крепкое хозяйство, да только вдовец. Вот младшая дочка и была самая любимая, труженица негромкая, одежонка — фуфайка, да юбчонка, да резиновые сапоги всю дорогу, потому что и в хлев надо, и к свинье забежать. Личиком простенькая, в темном крестьянском загаре, но все равно проступали веснушки: рыжими крылышками от переносицы ложились на обе скулы.

Сестры нарядятся, вечером в домотдых идут, кино смотреть. А она — нет. И свои, деревенские, тоже не нравились.

Маленькая была, с пацанами на автомобильной камере бесилась в пруду, а выросла, стала дичиться, как гордая. Да они все равно в армию скоро ушли, там и поумирали. Так, Ванька да Санька остались. Ванька больной после войны, дикий. Аллаху нерусскому молится, а Санька такой дурачок, что его в армию не забрали. Даже в Чечню. Хотя раз пять приходили, осматривали, матерились, мяли мышцы, в зубы смотрели, но нет, плюнули, отступились.

Работать-то она любила. Да только дом их стоял на краю деревни, на пригорке, откуда уже можно было сбежать в поля, над которыми только небо. Неба там было как-то очень много, на том краю их деревни.

Отец был человек неглупый, наблюдательный, но дочку любил без памяти, переживал, что худенькая, в плохонькой одежонке, ручки работой разбиты, в цыпках, бровки выгорели до белизны, любил младшую, а толстых старших девок терпел. Хотя втайне хотелось, чтоб и младшая красные ногти точила и носила наглые коротенькие юбки. Как из города. Отец понимал по лицам, по холодным, нежным, спесивым лицам московских юношей из домотдыха, что младшая в фуфаечке даже в глазах у них не задержится, тогда как старших, фигурных оглядывали лениво, не зло. На своих парней тоже не надеялся: тех, которых в армии не убили, те сами собой топорами друг друга добивали. От удушья. Мужик этот много чего понимал, но не знал своего понимания, от тяжелой работы тупел и замечал только самое простое в жизни.