В шесть утра встать, нет, даже в пять, все равно скомканный какой-то, торопливый сон и весь в слезах, в поту. И эти два удивительных часа предрассвета стоять в оцепенении посреди комнаты, не беспокоясь за нелепость поведения (никто не увидит, не надо объясняться торопливо, пугливо завираясь и путаясь), стоять соляным столбом под электрической лампочкой. Она так глупо, так зря светит, но выключить нету сил, шевельнуться невмочь. Стоять растопырясь, тихо дыша, стараясь не задевать собственного тела — пусть оно, бедное, стоит, бедное, в свете ранней лампочки.

Ну хоть кто-нибудь? Ну хоть кто-нибудь где-нибудь за меня? Да. Два этих удивительных часа за тебя. Они похожи на тебя саму, эти два часа. Тайные, тихие часы суток. В них нет никакого значения. Они никуда не ведут. Но они одни во всем мире похожи на тебя саму. Потому что в тебе самой тоже нет никакого значения и ты тоже никуда не ведешь. Вставать под предлогом бассейна, а на самом деле ради того, чтоб повидаться с этим ранним нежным временем. Бесцельно текущим, пустым и обеззвученным. Обидчиком дворников и рабочих первой смены. Но ты-то добровольная. Ты не любишь сна-утешителя. Ты хочешь все перебыть, что с тобою случилось, ты понимаешь: чем труднее дышать, тем скорее все кончится. Пусть не кончается! Не надо бессмертия, не надо бессмертия, отдайте смертный ужас весны моей!

Ты знаешь — эти два часа единственные, кто хоть немного тебя поддерживает, чтоб не качалась ты, не кренилась, за плечи тебя поддерживают легкие два часа, друга два, потому что прохладны они, бесцельны и ничего ни о чем не знают, как и ты сама.

На цыпочках, чтоб не соскользнуть в смерть.

Другого, поменьше, совсем не нужно. Наотрез.

Все перебыть, что с тобою случилось.

И вот уже второй пошел месяц, как отправлено твое лукавое, больное письмецо.

Зоркий, непрощающий взгляд любящих. Любой физический изъян им ненавистен. Прижмутся друг к другу, сцепившись холодными пальцами. Скажут некрасивому человеку: «Никто никогда тебя не поцелует!» — «О, я не смею просить! Мне бы хлебца кусочек!» И, поколебавшись, откажут любящие: «Нет. Умри». И отойдут, побледнев.

Дозволь с твоим мужем ночь перебыть.

Как мне повезло с друзьями. Люся толстая, научила ходить в бассейн. Какой-то от усталости забрел полежать (имени не помню). Заставила слушать смех любимого. Прослушал всю кассету. Олежек любит только книжки и свою печаль. Куда же ему идти? Ко мне. И этот попался. Дикий Степа, бармен с пистолетом, нежней друга нет. И после еще тянулись очароваться. Робко звонили: «Расскажите про немца. Говорят, вас убил немец. Про черное небо, про Берлин. Как он вышел. Говорят, ниоткуда. Говорят, на ладонях у него совершенно нет…» Особенно женщины. Некоторые говорили про смерть. Но ведь это глупо, потому что скоро уже весна.

Только самых красивых и самых беспечных пущу к себе. Рассказывать про тебя.

Вот сестры решились. Наломали стекол, наточили ножей, набрали иголок. Приставили лестницу к ее окну, залезли и навтыкали всего этого острого, злого на подоконник у влюбленной сестры так, чтобы, прилетев, он себе грудь изранил. А саму ее опоили молоком, подсыпав туда мака. Она упала и заснула. А сокол нагулялся в синем небе и прилетел к ней скорее. Бился, бился, бился, бился, всю грудь изранил, серые перышки кровью своей птичьей замочил. Застонал, заплакал, рассердился. «Ищи меня теперь где хочешь. Найдешь, коли сгложешь три просвиры каменные, стопчешь трое башмаков железных, три посоха чугунных сотрешь на нет». Закричал, закричал, растянул длинные крылья, головкой маленькой повертел с клювом загнутым, хищным, и улетел. А она металась на кровати. Она слышала и как он бился, и слова его жестокости непомерной, и даже свист его длинных крыльев, но проснуться тогда не могла еще.

Хохотать с женщинами до слез. Как они любят хохотать о том, что нет любви. Нигде нет. И я с ними. Придумывать смешное до ужаса про тех, кто очень нравится, в кого влюблены, смеяться с широкими от ужаса глазами.

Один раз, после бассейна, когда уже было светло, а утро довольно раннее, пришел Олежек наговорить смешных гадостей про всю Москву. Пугаясь и удивляясь московскому литлюду, ежился, жмурился близоруко. Когда он разулся и снял курточку, он вышел на середину прихожей и сложил ручки на животике. Я-то, несообразительная, все верещала, все щупала свои волосы, вертелась, стягивала их сзади в узел: просохли, нет? Как же я с мокроватой головой в феврале хожу? А если менингит? Тогда Олежек покашлял и сам сказал: «Правда, красивая у меня рубашка?» Ну как же я увижу? Она же под джемпером, один воротничок и видно.

«Тебе очень идет, — сказала я. — Тебе оранжевое вообще идет. Вот та, зеленая, тебе не шла. Тебе не к лицу зеленое. Оно тебя бледнит. А оранжевое освежает».

— Мне женщина прислала. Из Англии.

Я ахнула. Я втащила его в комнату. Я заперла дверь на крючок.

— Давай пиво не будем? Давай кофе? У меня сегодня хорошее состояние, я могу без вина!

— Я по утрам пью только кофе! — он приподнял плечи и заставил меня снова посмотреть на свой оранжевый воротничок.

— О да, твой подарок красив! Но я скоро получу подарок из Германии не хуже твоего английского!

— Интересно, что же ты получишь? — спросил Олежек.

— Да уж не рубашку же! Это будет что-то необыкновенное. Как он сам. Ты ведь знаешь, какое у него лицо. Гобелен двенадцатого века. Вся кровь выпита из лица. Но не бледный, а матовый.

— Здесь страшное, здесь страшное начинается, — забеспокоился Олежек, стал протирать очки, промокать лысинку.

— Куда он денется? Куда он денется? — восклицал он, попивая кофеек, подливая себе сливок, и как будто нечаянно поглаживал оранжевый воротничок.

Потом, в апреле, гуляли по Арбату. Смотрим, уже вынесли на улицу беленькие стульчики-столики. Мы сели на ледяные стулья, пили пиво, ерзали, боялись за почки, простыть боялись. Пиво отдавало жестью. Пальцы мерзли. Олежек повертел головой, как всегда, поразился увиденному, наклонился ко мне и сказал:

— Шея болит. Это от сердца.

— То — шея, то — сердце. Разное.

— Сердце отдает в шею. Я проверял в кардиологии по блату у одного светила. Сказали, сердце нормальное. Но ведь ты же знаешь нашу медицину.

Прошли немецкие пенсионеры, дружные, держались за руки, осматривались. Я сказала:

— Я буду такая же со своим другом. Русский язык почти позабуду. Это жалко.

Потом я сказала:

— Я знаю город, где все время праздник, хоть и больной. И город больной, и праздник неправедный. Но тем слаще! Тем слаще!

— Не кричи! — испугался Олежек.

— Там все надменные, очень высокие, нежные. Прохлада и шелк — их кожа. Поцелует любой, кого захочешь. Они поцелуи свои не ценят. Неправедные.

— Как ты думаешь, я не умру от сердца? — дрожа жирком, ссутулился он над столиком. — Оно отдает по всему организму.

— Нет, не умрешь ты! Я этот страх знаю. Не умрешь. Точно.

— А как ты думаешь, у меня будут дети?

— Разве нет еще? Будут. Ты не макай в мою тарелку, имей совесть! У тебя хлебушек пористый, все уж впитал! Что ж мне, всухомятку кушать?

— Я сердечник, мне можно. А ты такой соус все равно не любишь. Это грузинский соус, а ты не любишь кавказцев.

— Возьми себе порцию.

— Я не хочу порцию.

— И так курица тощая. Грызи теперь косточку, обсасывай, что осталось.

Олежек вдруг обрадовался:

— Как хорошо, что ты приехала из Германии. Я боялся, что ты не вернешься. Я чувствовал, тебя могут там задержать.

— Ты ведь прекрасно знаешь, что я скоро уеду обратно. Ты знаешь, кто меня выследил и ждет теперь там. Ходит, не оставляя следов. Такая вот поступь. Но я не насовсем. Я буду то тут, то там.