Завидев издали знакомую скамью под дубом, Володя остановился в изумлении: Серафима и Квятковский не закончили еще разговора и спорили не слишком громкими, но возбужденными голосами, глядя друг на друга злыми глазами. Серафима раскраснелась, Квятковский был зелен, как гимназист, выкуривший первую папиросу. Володя, скрытый от них кустами, хотел было подойти, но одно словцо Серафимы заставило его застыть на месте: он явственно слышал, как его возлюбленная сказала Квятковскому «ты»…
— Прекрасно, прекрасно ведешь ты свои дела! — грубо говорил Квятковский, — le roi est mort, vive le roi…[18] Меня в чистую отставку, трубадура — к отбыванию воинской повинности…
— Тебе-то что? — со злостью перебила Серафима. — Ревновать тоже вздумал!
— Ревновать? тебя? Симка! ты забываться начинаешь… Тебя ревновать!.. пхе!..
— Так зачем же эта сцена?
— А затем, что мне жаль…
— Кого это?
— Мальчика этого, Ратомского, вот кого!
— Скажите!
— Да, жаль. Мне — что! Если ты мне дашь отставку, я только тебе ручкой «мерси» сделаю: рублей сто, а то и полтораста в месяц — в кармане. Конфекты и подарунки эти кусаются. Да и взаймы вы слишком часто просите: и ты, и Виктор, и полковник…
— Как это вежливо! Вам жалко?
— Жалко. Я бумажек сам не делаю. Государственных придерживаюсь, а оне — вещь, кельк шоз… Так-то! И мальчишку этого запутать я тебе не позволю. Он мне нравится. В третий раз я его вижу, а симпатию получил. Да. Он не нам чета. Не пропащий. В нем Божья искра теплится. Настоящий юноша, не старик восемнадцати лет. Энтузиаст, мягкий сердцем, застенчивый, не дурак, читать любит, стихи, говорят, пишет, убеждения есть… Из него может хороший человек выйти. А я тебя знаю: тебе лишь бы замуж выйти, а кого ты этим погубишь — тебе всё равно. Не будь я женат, ты и меня бы, пожалуй, окрутила, даром что я прожженая душа; скушать этого младенца тебе — что стакан воды выпить…
— Ну, хорошо… дальше что?
— А то, что уймись. Нечего тебе смущать порядочного человека. Тебе сентиментальные беседы трын-трава: по шаблону, из романов жаришь, — язык болтает, голова не знает; а ему это жутко придется. Я кое-что о Ратомских знаю. Хорошая семья, с душой. Тебе туда нечего лезть… Если же я тебе так наскучил, ты пококетничай с Рутинцевым: сам помогу! Мне таких телят не жаль, хоть и жени его, пожалуй! Ратомскому до свадьбы еще нужно молоко обсушить на губах, вырасти и поучиться лет десять. Да и тогда ему не такая жена будет нужна.
— Какая же, позвольте узнать?
— Во-первых, молодая. Тебе сколько годков? Мне двадцать восемь, а ведь ты старше меня. Во-вторых, — честная.
— Мужик!
— Ну, не ругаться! Я не трубадур — и ответить могу.
— Вы думаете, вам пройдет даром эта сцена?
— Имею твердую уверенность.
— За меня есть кому заступиться!
— Дуэль? Хоть на пушках! Только с кем? Полковник не пойдет: кто же без него Констана с Лором рассудит, папу к месту определит и Бисмарково счастье составит? Виктор упадет в обморок от одной мысли убить последнего гражданина Российской империи, кредитующего его синенькими без отдачи. Остается Ратомский… Его натравливать на меня не советую: не удастся.
— Посмотрим!
— То есть натравить-то ты его натравишь, но — берегись! Я его мигом образумлю. Ведь ты не признаешься ему, что ты вовсе не ангел красоты, доброты и невинности, а просто дачная Реббекка Шарп — авантюристка, готовая выйти за кого угодно в возрасте от восемнадцати до восьмидесяти лет, лишь бы прикрыть приличным именем некоторые грешки прошлого?
— И вам не стыдно укорять меня? вам?.. — презрительно подчеркнула Серафима.
— Ничуть не стыдно. Я — для тебя был только одним из малых сих… Мне тебя два года тому назад так и рекомендовали: вот, примите к сведению, барышня, которая никаких ухаживаний не пугается… А рекомендовал Горелин, лицеист; тебе эта фамилия известна. Я у него твою карточку видел… с надписью выразительной. Про меня, Горелина и его предшественников ты, конечно, Ратомскому не скажешь. Следовательно, чтобы натравить его на меня, тебе придется что-нибудь налгать. Смотри! у меня твои письма есть: они такую о тебе правду порасскажут, что хуже всякой лжи.
— Вы способны открыть тайну женщины?
— Если меня берут за шиворот, — очень способен.
— Как вы подлы!
— Зато ты как честна!..
— Да наконец скажи, пожалуйста, — заговорила Серафима уже другим, значительно пониженным тоном, — что с тобою? Откуда это донкихотство… рыцарство без страха и упрека? Совсем к тебе не пристало даже!
— У меня душа есть.
— Душа?!
— Да, душа. Ново для тебя? Х-ха!.. Что я шелопай, — знаю; может быть, даже и негодяй, но у меня есть душа. Ты в зверинцах бывала? Кормление диких зверей видала? Знаешь, как удав кролика хапает?
— Ну… видала…
— Занятно?
— К чему все это? — досадливо возразила Серафима.
— Нет, скажи: занятно?
— Очень.
— Видишь, даже очень… А у меня от этой занятности истерика сделалась, и чуть-чуть я не попал в участок, потому что полез бить этого самого звериного кормителя.
— Пьяный?
— Трезвый.
— Чувствителен слишком.
— Да, чувствительней тебя… а пожалуй, и большинства вашей сестры, женщин. Про женскую чувствительность — только так, пустая молва идет; на самом-то деле у вас не нервы, а вервие простое. Теперь это и наукой доказано. На ваших нервах давиться можно.
— Значит, я — удав, а твой Ратомский — кролик?
— Voila tout[19]. Когда я увидал из дворца всю эту вашу нежную сцену, меня схватило за горло как раз тою же хваткой, что в зверинце… Скверное у тебя лицо было!
— Это, однако, даже лестно для меня, что ты меня считаешь такой опасной…
— Для кроликов.
Серафима Владимировна гневно передернула плечами и встала со скамьи.
— Скажи Виктору и Рутинцеву, чтобы приходили в биллиардную… желаю шары катать… — сказал ей на прощанье Квятковский.
Он закурил сигару и долго сидел один, довольный «усмирением строптивой», как мысленно назвал он происшедшую между ним и Серафимой сцену, хитро усмехаясь всем своим умным бледным лицом. Из задумчивости вывели его странные звуки за ближним кустом жимолости, как нельзя больше похожие на взвизгивания ошпаренной кипятком собаки. Квятковский отправился к кусту и открыл… Володю! Юноша лежал ничком, уткнув нос в траву, и, рыдая на голос, трясся всем телом и судорожно колотил носками сапог в сырую землю…
— Фюить! — свистнул Квятковский. — Он нас слышал. — Батюшка Владимир Александрович! вставайте! Что реветь-то? И еще животом на земле лежите! Пищеварение застудите и брючки запачкаете… Вставайте, господин! честью просят!..
Целый час водил Квятковский Володю по парку, терпеливо слушая первые взрывы его отчаяния… Ровный, спокойный, насмешливый тон молодого человека подействовал на Ратомского; мало-помалу рыдания его стихли, осталась только тяжесть на сердце…
— Крепитесь! Будьте мужчиной! — ободрял Квятковский.
— Ах, Кв… Кв… Квятковский!.. Какое раз… разочарован… вание… — всхлипывал юноша.
— Ничего! Такие ли еще бывают! Все к лучшему в этом лучшем из миров: обожглись на молоке, вперед будете дуть на воду!
— И так резко… сразу…
— Сразу-то лучше: бац, и готово! — как гильотина. Kopf — ab! Kopf — ab![20] Знаете медицинскую формулу: quod ignis non sanat, ferrum sanat[21]…
— Я любил ее…
— …Горацио! Прибавьте «Горацио», так красивей будет. Любили — так разлюбите. «Нет, не любовь — презренье к ней!» — это даже и в «Гугенотах» поется.
— Что мне делать? что мне делать? — восклицал Володя, ломая руки уже с несколько напускным трагизмом.
— А пойдемте на биллиарде играть. Нас Виктор ждет. Я этой велел его прислать. Вам Виктор сколько очков вперед дает?