Впрочем, Денону довелось пережить не менее революционные изменения, оставившие отпечаток не только на его теле, но и в его мировоззрении. Лишения армейской жизни во вражеской стране навсегда избавили его от иллюзорной гордыни; жестокость военного времени изгнала всякие сомнения относительно дикости человеческой природы; и наконец, извечная красота Египта, порой подстерегавшая путешественника в самых неожиданных местах, излечила душу от пристрастия к порнографии, а также к любым проявлениям суеты. Однако художник ни о чем не сожалел. В глубине сердца уже задолго до экспедиции он предчувствовал, как однажды с раскаянием отвернется от своего изящно-упадочнического образа жизни — от кружевных платочков, пышных подушек и бесконечных маскарадов. Так что Денон по сей день не мог отдыхать на перинах, обходился скудным армейским пайком и простой водой, спал при открытых окнах в любую погоду — и даже искренне страдал от того, что не видит в Сене жизнерадостных крокодилов (в последние месяцы путешествия эти твари блаженно плескались рядом с ним в нильских водах — насытившись мясом убитых, они не зарились на его костлявое тело). И если раньше Денон вел довольно распутную жизнь, отдаваясь мимолетным увлечениям бездумно и без особой страсти, то сейчас никто не узнал бы прежнего ловеласа. Он и сам не мог объяснить причин этой перемены — казалось, в Египте художнику открылся высший уровень бытия, не имеющий отношения к телесным утехам.
В последнее время он окружил себя уцелевшими египетскими эскизами («Храмы, храмы, храмы…»), заполнил ими каждый свободный клочок пространства. Они придавали заметкам-воспоминаниям яркости, а гравюрам — точности. Живя в одиночестве — никаких слуг, роскошных покоев, погребов с вином и ни малейшего желания развлекать гостей, — Денон так сосредоточился на работе, что даже кресло под ним почти не скрипело, а пальцы, сжимавшие перо, покрылись в соответствующих местах глубокими канавками. Случалось, он подолгу сидел, уставившись в пустоту, а затем проводил по лицу тяжелым плюмажем, только чтобы напомнить себе о существовании собственного тела. Иными словами, Денон стал придатком будущей книги — подобно тому, как Наполеон сделался орудием истории.
…Время рассеялось в призрачной чернильной дымке. Свеча превратилась в лужицу воска и нервно мерцала, когда под окном загрохотал экипаж; звякнули колокольчики, заскрипели двери, на лестнице раздались торопливые шаги. Художник смутно внимал этим звукам, не представляя, к кому из жильцов спешит странный ночной посетитель. И тут его дверь задрожала от громкого стука.
В недоумении и тревоге (все-таки близилась полночь), тщетно гадая, кто бы это мог быть, Денон отложил перо и перочинный нож, затеплил новую свечу, пригладил волосы и воротник и, убедившись, что в крайнем случае легко дотянется до кочерги, под назойливый грохот пошел открывать.
Казалось, хозяин комнаты приготовился к любой неожиданности — однако окаменел на пороге, не в силах сдержать изумления. Витых пять секунд он отказывался верить своим глазам и наконец выдохнул:
— Бонапарт!
Стоявший на пороге человек с их последней встречи сильно побледнел, располнел и даже как будто стал ниже ростом — с этим Денон постепенно свыкся. Но такое землистое, такое затравленное лицо было у Наполеона только по возвращении из Великой пирамиды. Облаченный в мундир первого консула — золотые пуговицы, алый бархат, расшитые отвороты, — гость говорил глухим голосом, поднимавшимся словно из глубины колодца. Голосом человека, потрясенного до глубины души.
— Я только что из «Опера Франсез»…
Ах да, припомнил Денон, «Сотворение мира» Гайдна. Но не могла же театральная постановка произвести столь неизгладимое впечатление?
— Может… может, зайдете?
Бонапарт не двинулся с места.
— Хотите бокал бордо?
Никакого ответа.
— Правда, не знаю, как насчет выдержки, но…
Внезапно Наполеон что-то прошептал.
— Простите?.. — переспросил Денон.
Похоже, неурочный гость лишь сейчас разглядел, кто перед ним.
— Неуязвимый, — повторил он, и в руке у хозяина затрепетала свеча. — Я вообще неуязвим.
Он произнес это так, словно сообщал о своем возрасте: «Мне тридцать один…»
— Неуязвимый, — снова проговорил Бонапарт, ожидая каких-нибудь возражений.
Но затаивший дыхание художник не нуждался в напоминаниях о том, что видит не просто бригадного генерала. Даже не просто главнокомандующего. И уж тем более не болезненно-бледного низкорослого офицера артиллерии с никому не понятными замашками.
— В детские годы, — изрек фараон Сены бесстрастным тоном адвоката, излагающего очередное свидетельство, — я дважды должен был утонуть, но меня спасали от верной смерти.
На мятежной Корсике в меня стреляли столько раз, что и не счесть. Пули свистели совсем близко, некоторые — буквально в волоске от кожи.
В Тулоне ядро из пушки сбило меня с ног, подо мной подстрелили троих коней, я получил выстрел в грудь, укол штыком в ногу и колотую рану на голове.
В Арколе подо мной разорвало еще двоих лошадей и на моих ушах остались царапины от пуль.
В Александрии — вы свидетель — вражеский выстрел испортил мой сапог.
В Маренго — это вы тоже должны помнить — меня опять задело взрывом, но я отделался ссадиной на ноге.
В этом самом году на меня совершили по крайней мере три покушения, и все закончились крахом…
Тут голос Наполеона сошел на шепот:
— Однако сегодня, сегодня…
Дальше он мог уже не объяснять. Все его поведение, осанка, трагический тон… и эта яркая вспышка над Лувром… Денону все стало ясно как день.
Художник и сам носил бремя подобных воспоминаний, их было более чем достаточно. В бытность свою шпионом в России, а затем в Швейцарии он несколько раз чудом избежал смертной казни; в разгар Французской революции безумец Робеспьер, этот архитектор царства террора, вызвал его к себе на полуночный допрос — Денон ухитрился уйти от верной гибели, втянув Робеспьера в увлекательный спор об искусстве; однажды среди египетских руин он услышал свист возле уха, поднял глаза, увидел мамелюка, перезаряжавшего ружье, невозмутимо застрелил его прямо в сердце и молча вернулся к своим наброскам.
Каждый отдельный случай оставил неизгладимый след в душе, на долгое время обострив восприятие мира, но ни один из них не мог бы сравниться с тем, что пережил Наполеон этой ночью.
— Неуязвимый, — вновь прошептал первый консул. — У меня давно были подозрения, и тогда, внутри Великой пирамиды, «красный человек» подтвердил каждое слово, но только сейчас я поверил по-настоящему.
Не зная, что ответить, Денон попытался еще раз проявить гостеприимство.
— Может, присядете?
— Бессмертный, — произнес Наполеон, и где-то в далекой ночи ударили глухие колокола.
— Рождество… — прошептал Денон.
Наполеон взглянул на него, открыл было рот, чтобы что-то сказать, затем передумал и молча улыбнулся.
Хозяин и гость продолжали смотреть друг на друга в упор. На сквозняке огонек свечи вытянулся в тонкую ниточку… Наконец Бонапарт опустил глаза, словно очнувшись от чар, развернулся и, оставив за собой запах дорогого одеколона, проворно сбежал вниз по лестнице.
С полминуты художник стоял как вкопанный, потом наконец задул свечу и подошел к окну: Наполеон торопливо сел в экипаж, заднюю часть которого, казалось, выжгло невероятным жаром, так что полопалась краска на обугленном дереве, — и укатил под грохот позолоченных колес.
Поутру Денон узнал, как все было. Недовольные роялисты прикрепили бочонок с порохом и картечью на винную телегу с расчетом поджечь его в ту минуту, когда карета первого консула проедет мимо по дороге в «Опера Франсез». Однако подвыпивший кучер невесть почему стегнул коней; те понесли как бешеные, и экипаж промчался мимо без особого вреда. Последовал вулканический взрыв. По слухам, двадцать человек скончались на месте, и десятки прохожих лишились ног или рук. Несколько лавок сгорело дотла. По всей округе вдоль Сен-Нисез летели оконные стекла. Побывав на месте, Денон увидел шеренгу черных деревьев, над которыми все еще поднимался дым. На булыжниках мостовой сверкали осколки стекла. В придорожных канавах темнела густая кровь, чего не встречалось в Париже со времен Революции. Военные соскребали с фасадов останки конских и человеческих тел. Художник с отвращением отшатнулся, ощутил под ногой нечто мягкое — и обнаружил, что наступил недетскую ладошку.