Слов нет, он расстроил преступный и святотатственной план Дульчибени. Однако в момент истины я увидел его колеблющимся. Он поднялся на Колизей обвинителем, а спустился обвиняемым.

Я был поражен и возмущен нерешительностью, которую он явил перед лицом обвинений и намеков Дульчибени в связи со смертью Фуке. Мне уже доводилось видеть его колеблющимся, но всегда только из страха перед неминуемыми и неизвестными угрозами. На сей раз его робость была вызвана не страхом перед неизведанным, но напротив, перед чем-то хорошо знакомым, что следовало скрыть. Итак, хотя и не подкрепленные никакими доказательствами, обвинения Дульчибени (яд, подмешанный в ножную ванну, преступная миссия, выполняемая по поручению французского короля) казались в большей степени окончательными и не подлежащими пересмотру, чем судебный приговор.

К тому же это странное двусмысленное стечение обстоятельств, о котором напомнил Дульчибени – последними словами Фуке было: «Ах, так это правда», строчка из песни мэтра Луиджи Росси, которую Атто исполнял с таким неподдельным горем. «Ах, так это правда… стала думать ты иначе», – так заканчивалась строфа, похожая на неумолимый приговор.

Те же слова он проговорил тогда, когда, уносимые потоком Клоаки Максима, мы были на волосок от гибели. Почему перед лицом смерти эти слова пришли Атто на ум?

Я представил себя на его месте – предположим, это я предал друга и убил его. Разве вырвавшиеся перед смертью из его уст слова не поразили бы меня навсегда?

Когда Дульчибени бросил ему в лицо эту жалобную и трогающую за душу фразу, голос Мелани дрогнул от осознания вины, какой бы тяжести она ни была.

Для меня он перестал быть прежним: учителем, с которым интересно, вожатым, которому веришь. Это снова был кастрат Мелани, чью историю я узнал, подслушав разговор Девизе, Кристофано и Стилоне Приазо: аббат Бобека, которому это место было пожаловано, великий интриган, лжец, каких мало, предатель, которому не было равных, превосходный шпион. А может, еще и убийца.

Тут я опять вспомнил, что он так и не объяснил мне, отчего поминал во сне barricades mysterieuses, и наконец до меня дошло – видно, он услышал эти слова от умирающего Фуке, которого тряс за плечи, стараясь выведать у него еще что-то, и не понял их значения.

Обманутый своим повелителем, Атто в конце концов снискал мою жалость. Я понял, что он упустил небольшую подробность, рассказывая мне о своей находке в кабинете Кольбера, а именно: он сам же и преподнес Людовику XIV послания, из коих следовало, что Фуке в Риме.

Мне в это не верилось. Как можно так предать своего благодетеля? Разве что желая в очередной раз доказать свою верность Его Величеству? Одна немаловажная деталь: он выдал королю человека, дружба с которым стоила ему изгнания двадцатью годами ранее. Это была его фатальная ошибка: король отблагодарил верного слугу, предложив совершить еще одно предательство. Он послал его в Рим с поручением убить Фуке, не открывая ни истинных причин этого страшного поручения, ни бездны душившей его ненависти. Я все думал, какую бредовую историю поведал король Атто и какой бесстыдной ложью в очередной раз очернил честь суперинтенданта.

Последние проведенные мною в «Оруженосце» дни я пребывал во власти этого позорного образа аббата Мелани, выдающего государю своего беззащитного друга и неспособного уклониться от веления жестокого деспота.

И как только ему достало смелости притвориться передо мной опечаленным другом? Видно, призвал на помощь все свои актерские способности, в ярости думал я. Если только эти слезы не были искренними. Но в таком случае их причина – в мучивших его угрызениях совести.

Мне неизвестно, плакал ли Атто, готовясь ехать в Рим, дабы прикончить Фуке, либо превратился в послушное бесчувственное орудие в руках своего повелителя.

Последние слова больного и слепого суперинтенданта, умиравшего по его вине, должно быть, перевернули убийце всю душу: по обрывкам фраз, упоминающим о barricades mysterieuses и каких-то тайнах, но еще больше по тусклым и честным глазам его Атто понял, не мог не понять, что сам – жертва того, кто послал его на злодеяние.

Менять что-либо было поздно, можно было лишь попытаться понять. И он пустился доискиваться и дознавать, для чего ему и понадобился помощник.

Вскоре мне стало невмоготу и захотелось вырваться из этого безостановочного и опостылевшего мысленного верчения вокруг одного и того же. Однако это было не так-то просто, удалось лишь перестать все время про себя обращаться к аббату. Доверительности, завязавшихся было дружеских отношений как не бывало.

И все же за те несколько дней, в которые судьба свела нас вместе в «Оруженосце», он стал мне учителем, наставником, открыл передо мной новые горизонты, и потому я продолжал вести себя по отношению к нему, по крайней мере внешне, с привычной услужливостью. Правда, мои глаза и голос лишились теплоты и блеска, которые им может сообщить лишь дружба.

Подметил я перемены и в нем: отныне мы были друг другу чужими, и он сознавал это не меньше моего. Теперь, когда Дульчибени был прикован к постели и мы расстроили его планы, аббату не с кем было сражаться, некому устраивать засады с целью выведать что-либо, исчезла необходимость предпринимать все новые действия. Он не пытался оправдаться в моих глазах, разъяснить свои поступки, как делал раньше, когда я начинал упрямиться или бывал чем-то недоволен. В последние дни он ушел в себя – замкнулся в молчаливом замешательстве, которое способно породить одно лишь чувство вины.

Только раз поутру, когда я хлопотал на кухне, он резко взял меня за локоть, а потом заключил мои руки в свои:

– Поедем со мной в Париж. Мой дом велик, я способен оплатить тебе лучших учителей. Станешь мне родным сыном, – серьезно, с ноткой горечи предложил он.

Я почувствовал, что в руке у меня что-то есть, взглянул и обомлел: это были три margaritae, венецианские жемчужины, подаренные мне Бреноцци. Давно надо было уже догадаться: Мелани выкрал их у меня в тот самый раз, когда мы вместе оказались в чулане, и сделал это для того, чтобы вынудить меня помогать ему. И вот теперь возвратил, положив конец собственной лжи. Было ли это попыткой примирения?

Я подумал-подумал и ответил:

– Ах, так вы желаете, чтобы я стал вашим сыном?

После чего расхохотался прямо в лицо кастрату, у которого не могло быть детей, разжал кулак и выронил жемчужины на пол.

Могильным камнем легла на наши отношения эта маленькая и в общем-то напрасная месть: вместе с тремя жемчужинами отлетели прочь наше доверие, привязанность, словом, то, что связывало нас в пережитые вместе несколько дней и ночей. Все было кончено.

Кончено, но не выяснено до конца. Чего-то все же не хватало в воссозданной нами по крупицам картине: отчего Дульчибени питал такую жестокую ненависть к семейству Одескальки, и в частности к папе Иннокентию XI? Одна причина была налицо: похищение и исчезновение его дочери. Но, как правильно заметил Атто, это была не единственная причина.

Когда два дня спустя после событий, развернувшихся в Колизее, я ломал себе голову над тем, что вынудило Дульчибени пойти на столь отчаянный шаг, меня посетило озарение, яркое, неожиданное, из рода тех, что редко порождает наше сознание (в тот момент, когда я пишу эти строки, я могу утверждать это со знанием дела).

Я на все лады прокручивал в голове то, что высказал Мелани Дульчибени, взобравшись вслед за ним на Колизей. Его двенадцатилетняя дочь, рабыня Одескальки, была похищена и увезена в Голландию Хьюгенсом и Франческо Ферони, торговцами живым товаром.

Где теперь могла находиться дочь Дульчибени? В Голландии, в услужении правой руки Ферони – или в какой другой стране, куда ее сплавили, когда ею вдоволь наигрались? А ведь мне приходилось слышать, что самым красивым рабыням рано или поздно удавалось обрести свободу благодаря торговле своим телом, которая процветала в тех краях, отвоеванных человеком у моря.

Как она могла выглядеть? Если она все еще была жива, ей должно быть около девятнадцати лет. Наверняка мать-турчанка наградила ее темным цветом кожи. Представить себе ее лицо было, конечно, делом несбыточным, поскольку я не знал, какова была наружность ее матери. Но можно было предположить, что с ней плохо обращались, держали взаперти, били… Ее тело не могло не иметь следов побоев или шрамов…