И Сталин знал: теперь он остался без защиты — защиты любовью, защиты молитвой, защиты памятью, защиты старшим поколением. Ее надо и самым сильным, и как мало близкие к сильным это понимают! Как сильные не могут найти…
Что он так раздумался? И даже словно забыл про войну, про дорогу, которой только что медленно ползли, минуя кривые арбатские переулки, — везде уже было затемнение, машины шли без фар, и теперь шофер явно гнал, и огромный «Паккард» летел по ночному шоссе. А быстрой езды Сталин не любил.
— Нэ гони! — зло сказал он Митрохину, и тот испуганно нажал на тормоза так, что «Паккард» тряхнуло и передняя машина охраны стала уверенно удаляться.
— Чьто ти… сэгодня… как дурак? — рявкнул Сталин. — Дэржи расстояние! И всо!
Митрохин прибавил газу. И Сталин подумал, что, пожалуй, зря обозвал этого послушного, исполнительного, почти бессловесного человека. Болтунов, трепачей, всякого рода «ухарей» в охране он не терпел. Пожалуй, даже любил охрану, обслугу своеобразной «семейной» любовью. Бывало, часто расспрашивал про жизнь: где служили? как семья? Добавлял оклады, приказывал сменить обмундирование, дать квартиру, выдать новое оружие. Советовался с Власиком по поводу каждого принятого в охрану. К новичкам долго приглядывался. Седьмым ли, восьмым ли чувством оценивал, прощупывал. Помнил: подозрительность — положительное качество и сродни предусмотрительности. А предусмотрительность — это ум….
«О господи боже!» — сказал Сталин вслух по- грузински, вглядываясь в затылки своего шофера и старшего охраняющего. И еще подумал: сколько ему на своем веку пришлось перевидать людей, и не они ли сами вместе с временем научили его так разбираться в них, проникать взглядом в самую душу? Этому собственному чутью на человека он доверял больше, чем любым характеристикам. По мельчайшим черточкам догадывался, кто перед ним, что у него на душе. Непонравившегося увольняли немедленно: не соответствовал по голосу, внешнему виду сталинскому чутью. В сущности, так подбирал он и весь свой аппарат, секретариат, и членов Политбюро, и последнего телефониста, истопника, банщика, садовника. Чутье. Только чутье.
И. В. Сталин на параде Красной Армии в Москве 7 ноября 1941 г.
Машины мчались уже по абсолютно пустому шоссе. Все перекрыто. Охрана дороги усилена. Вдали черные силуэты торчащих в небо зениток. Утром их не было. «Молодец, Тулэнев, — пробормотал Сталин удовлетворенно. — Тэпэр тут и заяц нэ проскочит…» Но мысль, связанная с пушками, была остра и непривычна. Вдруг уже сегодня ночью будут бомбить? Москву… Дачу?! Впрочем, он, Сталин, сделал за день все, что было в его силах и средствах. Завтра покажет… Хотя ясно: без растяпства, ротозейства не обошлось. Сколько он уже у власти? И сколько борется с этим! И сколько голов полетело, а толку чуть: спят, ленятся, чешутся, воруют и пьянствуют. Гитлер правильно выбрал день нападения. Суббота, воскресенье — самые подлые для дисциплины дни.
Его разведка уже донесла: Павлов еще вчера получил сообщение: «На границе стреляют! Не раз открывали бесприцельный орудийный огонь!» Отмахнулся. А вечером гулял, был в театре! Нашел время! Сейчас неизвестно где. Командующий!! Паршивый вояка! Ведь было к нему недоверие! Было… Хотел Мерецкова… Или этого же Тюленева… Отговорили Шапошников, Ворошилов: мол, воевал в Испании! А эти «картонные» учения-игры в Белоруссии? Он ведь и их проиграл! Вот что значит не доверять своему чутью.
Сегодня на Политбюро окончательно понял: только Жуков — настоящий боевой генерал, Тимошенко — лопух, старая конармейская закваска, хоть и учился в Германии. Но эти послушны, преданны — главное. У Ленина, помнится, все шло вразброд. Командовал вроде бы Троцкий, а на самом деле — Фрунзе да фельдфебели, прапорщики, произведенные в комдивы и командармы. Кто все эти Крыленки, Дыбенки, Овсеенки? Ставленники Троцкого. И вся эта чванная сволочь — его же: Тухачевские, Якиры, Уборевичи. Успел, убрал заразу из армии, да, видно, не всех. И теперь придется снимать, судить этих Павловых, Климовских… И придется самому встать во главе… А Гитлера все равно разобьет, остановит! И разобьет!!
С этой мыслью отвалился на спинку широкого сиденья. Машина Сталина, как всегда при въезде, обошла притормозившие машины охраны и первой въехала в ворота дачи.
Вытянувшиеся в струнку красноармейцы-часовые. Зашторенные окна. Синяя светлая июньская ночь. Крыльцо с колоннами не освещено.
Сталин тяжело и медленно вылез из широкой, предупредительно открытой дверцы «Паккарда», прошел в вестибюль, не глядя на лица охранников и дежурных, повернул налево по коридору в дальнюю комнату, какая часто была ему и спальней, и столовой, и кабинетом. Он привыкал к комнатам по-разному, в иных любил быть и работать, в других, например кабинете, появлялся неохотно, в большой столовой — только когда обедал с гостями или ужинал с членами Политбюро.
Потирая затылок и снова отпустив следующих за ним охранников, Сталин прошел в столовую-спальню и опустился на диван. На мгновение у него закружилась голова, все пошло-поехало, однако он знал, что так бывает от страшного переутомления.
— Господы… Чьто это сэгодня за дэнь! — пробралась вслух беспокойная мысль. Может быть, он впервые так горестно упомянул имя бога.
Раздался легкий стук.
Это она, Валечка, испуганно-счастливо-доверчиво настороженная, полная всегда открытой, струящейся словно женской ласки и внимания, стояла в двери.
— Иосиф Виссарионович! Ужин подавать?
Секунду-другую он смотрел на молодое, румяное преданное личико. Недоумевающий нос. Передничек. Косынка. Неужели ТУТ пока ничего еще не изменилось? И есть эта Валечка, о которой он как будто совсем забыл.
— Подавайтэ, — устало обронил он.
И тотчас она скрылась, чтобы появиться с подносом, салфетками, тарелками.
— Иосиф Виссарионович! Вот здесь окрошка холодненькая… Мясо… Как вы любите… В котлетах. Здесь картошечка обжаренная. Крупно… Боржом. Пиво подать или?
— Водки прынэситэ, — сказал он, снимая китель, садясь за стол в одной шелковой нательной рубашке. — Водки и эще боржому…
Было жарко. За день еще сильнее напекло, чем вчера. Одноэтажная дача дышала зноем. Сталин расстегнул рубашку, словно и она теснила дыхание, медленно закатывал рукава. Вид был измученный.
— Слушаюсь. Я сейчас. Скоренько…
И мелькнула ловким передничком, бантом над крутой, пухлой задницей — без бантика она не была бы Валей-Валечкой. Не она, не его, не…
Хлеб был нарезан крупно, как он любил. Прикрыт салфеткой от мух. «Она резала», — подумал Сталин. Хлеб он любил, ел его много, и она подавала хлеб так, как он ей однажды сказал. Булка резалась не вдоль, а поперек, и он всегда с охотой брал верхние половинки. Тонкий хлеб, то есть нарезанный культурными ломтиками, Сталин отрицал. Привык еще со ссылок питаться хлебом, ел со вкусом, предпочитал ржаной. И часто повторял:
— Такой хлэб, бэлый… нэ имээт вкуса. Нэ сытный… Надо… Щтоб било чьто жевать…
На другой день хлеб был подан так, как он хотел. А Валечка, приоткрыв полные некрашеные губки, вся розовая, напуганно смотрела. Угодила ли?
— Вот это хлэб! Спасыбо, — сказал он, улыбнувшись в усы. — Подайды…
И когда она, красная, подошла, совсем отечески потрепал ее по пухлой попке.
— Хараще… Умная ти.
— Ти… мэдсэстра?
— Училась, Иосиф Виссарионович.
— Всэму?
— Да…
— И хлэб… рэзат?
— И хлэб…
— Хараще… Идытэ… — Иногда, и долго, он называл ее на «вы».
— Ладненько.
Давно это было. Лет пять уже назад. А он все помнил эту сцену.
Сегодня Валечка явно никуда, похоже, трясется, и расстроена, и что-то хочет спросить.
— Говоры? — полувопросом.
— Как же, Иосиф Виссарионович… Война… Внезапно… Проклятые. Разобьют немцев? Боюсь я…
Залюбовался ее испугом.