— Дайтэ дырэктывы в войска. Ви свободны. Но… ми эще визовем вас. Уточнитэ обстановку… на границе и подготовтэ болээ ясное сообщение для Политбуро… Подготовитэ проэкты указов о мобилизации, образовании фронтов и командовании! Всо!
После ухода Жукова и Тимошенко Сталин объявил перерыв в заседании, но оставил Молотова, с которым быстро написал заявление Советского правительства. Писал Молотов, но текст диктовал Сталин. Сообщение было коротким, и Сталин продиктовал его, почти не задумываясь. Задумался лишь перед концовкой и даже отложил трубку. Глядя в окно, где уже сиял погожий, солнечный день, Сталин сказал:
— Пищи… так: наше дэло правое… Враг… будэт разбыт… Пабэда будэт за намы! Всо! А выступат с заявлэнием будэшь ти. Вэдь ультыматум подписан нэ Гитлером, а Рыббэнтропом. Нужьно нэмэдленно подготовит всо на радыо. Скажи Поскребышеву… И пуст срочно визовет мнэ Голикова. Чьто-то эво ваэнная развэдка, пахоже, тоже… обдэлалась (Сталин сказал грубее).
Оставшись один, Сталин быстро просмотрел свою особую папку — донесения личной разведки. Непрерывно звонил теперь включенный его особый телефон, кто-то докладывал, видимо, напряженно работала все та же его собственная разведка. Несколько раз входил Поскребышев с телеграммами от командующих округами. Война явно катилась стремительно и непредсказанно.
На вторичном, а точнее, продолженном заседании Политбюро Сталин снова принял Жукова и Тимошенко. Вид у вождя уже явно был разгневанный. За три истекших часа он уже точнее наркома и начальника Генштаба знал: фронты прорваны, армия дезорганизована. Идет отступление. Паника. Многие части уже окружены. Приказ рассредоточиться и встретить врага организованно до войск не дошел! Из-за лени, русского, российского разгильдяйства. Командармы многих частей пьянствовали, спали с бабами. В Белорусском особом (Западном) полная неразбериха. Генералов Павлова и Климовских не могут найти!
Быстро утвердив принесенные бумаги, Сталин сказал:
— Ждытэ… моэго звонка. В 12 часов по радыо виступыт Молотов.
А в час дня, получив новые подтверждения, что войска Западного и Юго-Западного округов фактически остались без управления, Сталин озабоченно сказал:
— Эсли так будэт продолжяться, нэмци чэрэз нэдэлю будут в Москве. Надэюс… это ясно. Чьто нам дэлат? — обвел взглядом притихшее Политбюро. — Нужьно… НЭМЭДЛЭННО… послать в округа людей, знакомых с обстановкой, рэщительных и надэжных. Гэнэралов, нэ виполнивщих прыказ, нэмэдлэнно арэстоват… и судыть. Я прэдлагаю: на Украину послать… Жюкова… Он нэдавно командовал Кыевскым округом и луче этого Кырпоноса знаэт обстановку. На Запад хараще бы направыть Тымошенко… Но… пока этого дэлат нэльзя. Он нарком. И потому… прэдлагаю послать туда марщяла Шяпощныкова и марщяла Кулыка.
Политбюро радостно кивало. Люди, облеченные каждый на своем месте не менее страшной властью, сейчас были готовы спрятаться за Сталина: он — вождь, пусть и ведет, ему и отвечать за все! И Сталин это прекрасно понимал.
Он представлял растерянные, лишенные центрального командования части. Как можно было назвать общим словом все то, что творилось в первый день войны? Вот оно, это слово: паника, паника, паника. И еще одно слово: танки, танки, танки. Танки эти, быстро кромсающие гусеницами дороги и проселки, казались неуязвимыми, непобедимыми, беспощадными, говорящими только грохотом, огнем и смертельными пулями, — чудища войны.
И потерявшее голову от страха, забывшее про оружие, ослепленное огнем, засыпанное бомбами человеческое стадо, везде натыкающееся на серые немецкие машины, пулеметы, серые мундиры, мельтешащие автоматным огнем, сдавалось без сопротивления, тянуло вверх дрожащие руки.
«Тан-ки-и! Танки-и-и!» — этот истошный вой стоял на полях Белоруссии и Прибалтики. Разбитые, разбомбленные станции, в тучах дыма горящие города, развал трупов и кричащих раненых вдоль дорог, обезумевшие, бегущие кто куда жители. И колонны бросивших оружие, и дудение беспощадных, безжалостных черных пикировщиков в небе. Грохот, грохот, грохот… Огонь, огонь, огонь… И дымы, застилающие солнце. Это и была та самая война, ВОЙНА, о которой столько пели по всей стране. Пели, радостно повторяя лихие дурацкие слова: «Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут железные танки», а дальше уж опять, как «линкоры пойдут, и пехота пойдет», и тачанки, эти «ростовчанки», помчатся. Горькое, горелое, слезное и тяжкое слово определяло все в этот день — стыд! И сколько об этом судном, и тяжком, и стыдном дне будут потом, ища оправдания, старательно врать не озабоченные совестью и правдой летописцы-историки.
Когда Сталин ехал обратно в Кунцево, уже темнело. Самый длинный день кончился. Вечер угасал. Солнце давно село. И на западе, и далеко заходя на север, светила розово-кроткая синеющая невинная заря. Спокойное мирное небо. Словно и не было ТАМ никакой войны. Сталин как будто дремал: устал за этот ужасный день, но на самом деле он даже непрерывно шептал:
— Щьто там? Щьто там?
А что ТАМ, толком не знает никто. Генштаб — говно! Генералы и маршалы — говно! Все прошляпили, сволочи, все просрали, просадили! Неужели никто толком не понимал, что война — вот она, на пороге? И сколько можно было предупреждать: БЫТЬ ГОТОВЫМ К НЕЙ? На то и время, чтоб не дрыхнуть, не теряться, для армии не должно быть понятия «внезапный удар». И какой он внезапный? Какой? Ведь если ОН, Сталин, приказывал не провоцировать немцев, он не приказывал спать и благодушествовать. Разве армия, которую он сосредоточил и которая втрое-вчетверо, впятеро превосходила и оружием, и техникой противника, не могла быть боеспособной? Ведь если сердце бьется, это не значит, что ему приказывают! Разве не внушал он этим воякам, что никакой удар не должен быть НЕОЖИДАННЫМ? Да, ведь и сам он всю жизнь учился быть готовым нанести врагам удар, а выглядеть беспечным, улыбчивым и благодушным. Улыбчивым и благодушным. Этому он учился с детства, с мальчишества, еще там, в Гори, когда его, физически слабого и маленького, унижали и били хулиганы-верзилы.
(Может быть, с тех пор Сталин не любил людей высокого роста! И, улыбаясь сквозь слезы, глотая их, хмуро мечтал, что когда-то разделается со своими обидчиками.)
Он имел превосходную и даже исключительную, феноменальную память, помнил имена обидчиков, их фамилии, и в тридцатые годы все, кого удалось найти, были наказаны им и брошены в лагеря. Все эти Мдивани, Чичилаки, Рухидзе. Они и не ведали, откуда пришла кара, ибо обижающий забывает, обиженный — никогда.
Ему так много приходилось терпеть: ругань отца, пьяные тумаки, жесткую руку матери, она редко била его, но так, бывало, смотрела своими странными, вдавленными глазами! Мать не была красивой женщиной, но была ЖЕНЩИНОЙ, и от нее всегда веяло такой привлекательной властностью, которую любят многие мужчины и с удовольствием рабов ей подчиняются. В молодости она была еще и полной, и он навсегда сохранил в себе эту ее полноту в соединении с непререкаемой женской уверенностью в неотразимости.
Мать никогда не плакала, не жаловалась на судьбу, и, бывало, он приникал к матери, прижимался, инстинктивно ища защиту от житейских горестей, ища той надежности, которая была ВСЕГДА НУЖНА даже самому самоуверенному и властному мужчине.
Что это он так вспомнил мать сегодня? А вспомнил явно потому, что ни теперь, ни давным-давно уже не мог так прислониться ни к одной женщине и с облегчающим душу и тело сознанием почувствовать себя хоть ненадолго маленьким и защищенным. К матери, пока она была жива, он ездил редко и всегда тайно. О поездках Сталина вообще строжайше запрещалось информировать кого бы то ни было, а тем более когда он ездил в Тбилиси. Мать привозили к нему на другой машине (за Кэто Джугашвили был закреплен новенький «ЗИС», жила она во дворце бывшего наместника Кавказа). Кто и с чьих слов пустил эту сказку, что мать якобы сокрушалась, что он не стал священником? Мать гордилась сыном, и встречи их были радостными. И краткими. Через час-другой Сталин уезжал. Был он, вопреки тем же сказкам, и на похоронах матери. Никто об этом не знал. Знавшие настрого молчали. Сообщений в печати быть не могло. Когда хоронили, он сидел в стороне на невысоком холме, окруженный охраной. Сидел, опустив голову, и молчал. Мертвой мать видеть не пожелал. Хотел, чтоб с матерью не ушло его чувство сохранности… — так бывает лучше, когда покойного не видишь. Да, мать… Кэто… «Кэкэ» осталась в его памяти живой и даже молодой. А вот чувство защищенности поколебалось. Его могла бы дать Сталину другая самоотверженная женщина. Но… Ни первая жена, полугрузинка из клана Сванидзе, ни вторая, не то еврейка, не то армянка, Надя Аллилуева, не дали ему и подобия этого чувства.