— Одно дело ходить в театр, и другое…

— В театр и из театра к Донону.

— И другое дело возить «высоконоворожденного» на подушке в золотой карете, в сопровождении чуть ли не целой гвардейской дивизии. Нет, в этих божеских почестях ребенку их крови есть что-то от римских цезарей…

— «Времен упадка Римской империи».

— Да, именно, времен упадка Римской империи, хоть вы изволите иронизировать. Он и кончит, как обычно кончали цезари.

— Об этом я просила бы вас мне не говорить! Прошу очень серьезно. — Лицо у нее стало ледяным.

— Как хотите… Но почему мне не говорить правды? Поверьте, такие зрелища именно и создают террористов. Я уверен, что если б я на нем был, то это лишний раз убедило бы меня в совершенной правоте революционеров.

— А я уверена в обратном: если б вы там бывали, вы смотрели бы на вещи иначе.

— Я не имею ни малейшего желания там бывать. Это тот же балет, но в настоящем балете по крайней мере хорошая музыка… Впрочем, вы, вероятно, хотели сказать: «если б тебя туда звали, но тебя туда и на порог не пустят».

— Я ничего такого сказать не хотела и не хочу. Вы отлично знаете, что я сама никак не аристократка. Если б не тридцать пять лет службы Юрия Павловича, то и меня бы туда «на порог не пускали». Нет, я просто хотела сказать, что вы как художник были бы увлечены красотой этого зрелища. Я ничего красивее царского выхода никогда не видела.

— Вероятно, вы очень мало видели, если вы способны сказать такую… такую вещь.

— Я говорю о вещах соизмеримых, с альпийскими горами я этого не сравниваю. Во всяком случае ваша демократия ничего такого создать и показать не может.

— И слава Богу!

— Пусть «слава Богу», но не может. Царское Село могло создать только самодержавие, все равно как и Версаль… По-моему, кстати Большой Царскосельский дворец не уступает по великолепию Версальскому. И уж, во всяком случае, такого ансамбля дворцов и садов в Версале нет. И вы это знаете лучше, чем я.

— А вы так же хорошо знаете, что, сколько ни заключать неприятные вам слова в иронические кавычки, остается совершенно бесспорным, что все это создано рабским трудом… Но бросим это, мы не убедим друг друга. Как вы будете одеты?

— Как все: буду в русском платье.

— Я хочу видеть вас в русском платье! Я хочу написать ваш портрет в русском платье!

— Очень польщена, но это невозможно. Вы не думайте, что я теперь буду вам позировать, — сказала она сухо, напоминая о болезни Юрия Павловича.

— Я не прошу вас позировать, но дайте мне на вас взглянуть, я напишу вас по памяти! Где хотите, когда хотите… У меня, а?

— Вы кажется, совершенно сошли с ума, Николай Сергеевич.

— Королевы ходят в мастерские художников. Ну, не хотите, а я все-таки вас увижу! Я поеду в Царское Село и буду ждать вас у ворот.

В эту минуту в гостиную вошел Коля. Мамонтов поговорил с ним об экзаменах, о деревне, куда он уезжал к товарищу на следующий день, — Софья Яковлевна не хотела, чтобы ее сын был в Петербурге в день операции. Коля отвечал односложно. Мамонтову теперь всегда бывало неловко в обществе этого мальчика, — точно так же, как в обществе Чернякова.

«Кажется, никакой перемены нет», — думала Софья Яковлевна, тихо разговаривая со стоявшим рядом с ней знакомым, обмениваясь улыбками со знакомыми, стоявшими подальше. «Нет, конечно, здесь этого не показывают». Ей приходило в голову, что после отставки Юрия Павловича ее положение может стать иным. Софья Яковлевна часто бывала на выходах, и радость, которую она испытывала когда-то, впервые попав во дворец, теперь была далеким воспоминанием, уже не совсем ей понятным. Но и своей она себя здесь никогда не чувствовала; впрочем, ей по долгим наблюдениям казалось, что своими себя здесь чувствует разве двадцать или тридцать человек. «Если я „парвеню“, то еще тысячи две человек такие же парвеню. Быть может, и Анна», — думала она с улыбкой, разумея Анну Каренину. Теперь она смотрела на все здесь как бы со стороны, почти как на прошлое. Не обо всем было приятно вспоминать. Она знала, что ее муж отчасти обязан своей карьерой ей: без него она сюда не попала бы, но без нее карьера Юрия Павловича, вероятно, шла бы менее успешно. «Конечно, кое в чем он прав, — неожиданно подумала она о Мамонтове и вспомнила, что он ее дразнил Анной: „все эти Каренины и Облонские органичны в этом обществе, а вы нет, прежде всего потому, что вы умнее, и потому, что вы чужеродное тело“… — Да, быть может, кое в чем он прав. Но они так все преувеличивают, так сгущают краски, так не способны оглянуться на самих себя. Может быть, как люди, эти не хуже, а лучше их», — думала она, улыбаясь знакомым, почтительно кланявшимся ей издали. Ее занимал вопрос, кто она без мужа: «Все-таки кто-нибудь или совсем никто? Нет, почти то же самое».

— …Ну, слава Богу! — горячо говорил ей сосед, справлявшийся, как все, о здоровье Юрия Павловича. Софья Яковлевна знала, что его зовут Игорь. Имя осталось у нее в памяти потому, что было редкое, но отчества она не помнила. Этот человек в свое время бывал у них довольно часто на заседаниях кружка. В прежние годы у Дюммлера собирался кружок с длинным и скучным названием, — что-то вроде любителей — или ревнителей — генеалогии и геральдики. Софья Яковлевна показывалась там лишь на несколько минут до начала заседания и исчезала. В кружке обсуждались вопросы о гербах, о том, кто на ком женился в восемнадцатом веке, о пропусках в Бархатной книге. По ее наблюдениям, членами кружка состояли преимущественно люди, фамилии которых, по случайному пропуску, в Бархатную книгу не попали. «Игорь» был очень благодушный человек из разряда «добрых сплетников» (этих она любила; ей были неприятны только злые сплетники). Он перестал их посещать с тех пор, как Юрий Павлович заболел; но Софье Яковлевне было понятно, что этот веселый, бодрый и здоровый человек не выносит визитов к тяжело больным людям. «Я сама была такой…» Он приблизительно выражал средние мысли и чувства того общества, место в котором она завоевала. Ей было бы приятно, если б теперь это общество совершенно ее не интересовало. Но, по своей правдивости, она обманывать себя не могла. «Правда, меньше, гораздо меньше. Его влияние? Нисколько!»

— …Да, доктора находят улучшение.

— Вы очень, очень меня успокоили. Я уверен, что все окажется пустяками, ведь у Юрия Павловича очень крепкий организм. А то кто-то рассказывал, будто вы выписали из Вены какую-то знаменитость.

— Это правда. Я настояла на том, чтобы выписать профессора Билльрота для окончательного диагноза. Юрий Павлович ни за что не хотел, но я поставила на своем. Он приезжает в конце будущей недели.

— Ну вот видите, как хорошо. Я знаю много таких случаев. Главное: организм, — говорил член генеалогического кружка. Как ни пусты были его слова, они действовали на Софью Яковлевну успокоительно. Она произносила отчетливо его имя, а отчество старательно скрадывала в скороговорке (ей было известно, что люди из-за ошибки в отчестве, вообще из-за любого пустяка, иногда становятся врагами на всю жизнь). Член генеалогического кружка обратил ее внимание на стоявшую не очень далеко от них даму: бриллианты у нее были действительно сверхъестественных размеров.

— Каждым можно убить человека!

Она знала, что этот небогатый человек наивно влюблен в богатство. «Помнится, он всегда как-то особенно говорил: „страшный богач!“, „фантастические богачи!“. Точно он гордится чужими миллионами!.. Но, может быть, мне теперь все представляется по-иному. И не потому, что я становлюсь лучше. Скорее потому, что я становлюсь хуже».

— А кто, Игорь …вич, генерал, который с ней разговаривает?

— Как? Вы не знаете армяшку? Это граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов, — сказал «Игорь …вич», благодушно-иронически подчеркивая слова «граф» и «Тариелович». — Военный гений! Новый Наполеон! Ночной штурм Карса, поход на Эрзерум, одним словом, tous les hauts faits[158]! Правда злые языки говорят, что под Карсом он действовал не столько наступательно, сколько подкупательно, как кто-то кому-то рекомендует в «Капитанской дочке»: паша будто бы ему сдался за большие деньги.

вернуться

158

все великие деяния! (франц.)