Лавров долго жил во Франции, но все не мог привыкнуть к редакциям французских газет, хотя бы и близких к нему по направлению, и к средней доле blague[223] в редакционной болтовне. Молодые сотрудники, видимо, очень хорошо пообедали. Он учтиво поблагодарил их, вышел и на лестнице услышал веселый смех, доносившийся из редакционной комнаты.
Глава радикальной партии действительно был в знаменитом особняке. Там теперь был его салон. Лавров попросил лакея доложить. Через минуту Клемансо, шагая через две ступени, спустился по лестнице.
— Bonsoir, cher ami[224], — сказал он и предложил подняться в гостиную. Лавров не решился войти в своем потертом пиджачке. Они сели в углу холла.
Клемансо уже в ту пору делил громадное большинство людей на дураков и прохвостов, но никак не мог разобрать, к какому разряду принадлежит этот полковник-революционер с мирными привычками профессора и с наружностью библейского патриарха: Лавров несомненно не был прохвостом; он мог быть либо дураком, либо un saint[225]. В существование святых Клемансо верил плохо, — никогда их не встречал, но теоретически он допускал возможность, что где-нибудь очень далеко в пространстве, dans les steppes[226], могут изредка появляться святые, как они, по-видимому, изредка появлялись очень далеко во времени, например, в первые века христианства.
— …Я не позволил бы себе вас потревожить в чужом доме, если бы дело не шло о спасении человеческой жизни, — сказал Лавров.
— Неужели о спасении человеческой жизни? — спросил, подавляя зевок, Клемансо. Но лишь только он услышал имя Гартмана, выражение лица его изменилось.
— Что такое? Что случилось? — спросил он.
Деление людей на дураков и прохвостов очень облегчало ему жизнь. Однако в то время он еще не был совершенным нигилистом (не в тургеневском, а в настоящем смысле этого слова). Клемансо тогда все же немного верил в идеи, которым служил. Все его интересы были в политическом мире Третьей республики, но, будучи неизмеримо выше людей этого мира, он иногда расценивал события и без оглядки на парламентские комбинации. Мысль о выдаче политического эмигранта полиции самодержавного императора была ему чрезвычайно противна. Лавров рассказал о своем посещении Гамбетты. По мере того, как он говорил, презрение в недобрых глазах Клемансо выражалось все сильнее. «Надменный человек», — невольно подумал Лавров.
— Il n’en fait jamais d’autres![227] — сказал Клемансо. — Этот спаситель родины боится всего на свете. Он иностранец и никогда себя не чувствовал вполне своим во Франции.
Лавров смотрел на него с недоумением: ему не приходило в голову, что Гамбетту можно считать иностранцем.
— Что же вы посоветуете сделать?
Клемансо, со свойственной ему быстротой соображения, обсуждал про себя дело. Если Гамбетта не предполагает открыто или тайно выступить против правительства, то свалить кабинет Фрейсине будет пока трудно. Выдачу же Гартмана надо предотвратить во всяком случае. Лавров назвал несколько влиятельных людей, к которым, по его мнению, можно было бы обратиться. При каждом имени Клемансо отрицательно мотал головой и кратко говорил: «c’est un с…»[228]
— Je ferai dormer la garde[229], — сказал он, еще немного подумав. — Vous tombez bien: Victor Hugo est ici.[230]
Восьмидесятилетний Виктор Гюго находился на вершине славы. Он был знаменитейшим писателем в мире. На улицах незнакомые с ним прохожие почтительно ему кланялись, и долго слышался восторженный шепот: «Victor Hugo! Tu vois, c’est Victor Hugo!..»[231] Извозчики не брали с него платы. На империале омнибуса Пасси-Бурс ему уступали место мужчины и дамы. Он по-прежнему писал целый день, стоя с шести часов утра перед своей конторкой. По вечерам он, в своем по-старинному изящном костюме с белым фуляром, принимал гостей, — выбирал самую красивую даму и вел ее к обеденному столу, подавая ей, тоже по-старинному, левую руку (правая — в ушедшие времена — должна была быть свободной, чтобы в случае надобности выхватить шпагу). После обеда, неимоверного по обилию блюд, Гюго в гостиной говорил, не останавливаясь, часами. Все слушали с восторгом. В прежние времена его заводил Флобер, который боготворил его и только, жмурясь, шептал: «Ah, que c’est beau! Ah, le cochon!..»[232] Виктор Гюго затронул во французской душе то, что было общего у Флобера и у извозчиков.
Когда Клемансо, простившись с Лавровым, вошел в гостиную, Виктор Гюго разговаривал с группой молодых республиканцев (они, разумеется, не раскрывали рта). Перед ним на камине стоял бокал с grog a la Victor Hugo, надрезанный апельсин с вдавленным в него куском сахара. Старик съедал апельсин с сахаром, кожей и косточками. Он говорил: le requin naturel connait deux grand estomasc: «L’histoire et Victor Hugo».[233] Любил говорить о себе в третьем лице; остряки приписывали ему фразу: «Tous les grands hommes ont ete cocus. Napoleon l’a ete. Victor Hugo l’a ete».[234] Ум у него, хотя и большой, отставал от гения.
Клемансо не принимал старика всерьез — и тоже им восторгался. Остановившись у порога, он послушал. «Смысла никакого, но только у Шекспира был, верно, такой запас слов!» — с завистью и с недоумением подумал он.
Улучив момент, он отошел со стариком к окну.
— Уделите мне две минуты. Дело идет о спасении человеческой жизни, — повторил он слова Лаврова и добавил, почти не скрывая насмешки: — La pitie est la vertu de Victor Hugo![235]
Он кратко в сильных выражениях изложил дело. Лицо старика начало медленно наливаться кровью.
Ему уже говорили об арестованном террористе. Быть может, на общественных верхах один Гюго отнесся к делу по-человечески. Революционера хотели объявить уголовным преступником, хотели выдать правительству, собиравшемуся его повесить. Он представил себе, что теперь переживает в тюрьме этот русский нигилист. Виктор Гюго все приукрашивал по-своему, но обладал огромной способностью к перевоплощению. Он был чрезвычайно добр и часто писал просьбы о помилованье, — писал императорам, королям, президентам. Здесь дело шло не только о погибающем человеке, но и об идее политического убежища.
— Я не позволю им его выдать! — с яростью сказал он.
— Напишите об этом открытое письмо. Они не посмеют пойти против вас! — сказал Клемансо и, не дожидаясь ответа, объявил, что Виктор Гюго хочет писать. В гостиной произошло смятение. У диванчика вырос из земли столик. Из столика выросли чернильница, бумага, гусиное перо.
Старик написал:
Au gouvernement francais
Vous etes un gouvernement loyal. Vous ne pouvez pas livrer cet homme.
La loi est entre vous et lui.
Et, au dessus de la loi, il у a le droit.
Le despotisms et le nihilisme sont les deux aspects monstrueux du meme fait, qui est un fait politique. Les lois d’extradition s’arretent devant les faits politiques. Ces lois, tous les observent. La France les observera.
Vous ne livrerez pas cet homme!
Victor Hugo[236]
223
шутливого (франц.)
224
Добрый вечер, дорогой друг (франц.)
225
святой (франц.)
226
в степях (франц.)
227
Он никогда иначе не поступает (франц.)
228
«Это свинья» (франц.)
229
Надо быть настороже (франц.)
230
Вам повезло: Виктор Гюго здесь (франц.)
231
«Виктор Гюго! Ты видишь, это Виктор Гюго!..» (франц.)
232
«Ах, как это прекрасно! Ах, свинья…» (франц.)
233
У акулы два больших желудка: «История и Виктор Гюго» (франц.)
234
«Все великие люди были рогоносцами. Наполеон был. Виктор Гюго был» (франц.)
235
Милосердие входит в число добродетелей Виктора Гюго! (франц.)
236
Французскому правительству. Вы честное правительство. Вы не можете выдать этого человека. Между ним и вами закон. Но право выше закона. Деспотизм и нигилизм — два чудовищных лика одной и той же политической реальности. Перед ней останавливаются законы о выдаче преступников. Все страны соблюдают эти законы. Будет их соблюдать и Франция. Вы не выдадите этого человека! Виктор Гюго (франц.)