И все же именно здесь можно найти (если он вообще где-либо есть) надежный критерий для отличения элиты от толпы в предтоталитарной атмосфере. Толпа хотела — и Геббельс выразил это с большой точностью — войти в историю даже ценой разрушения. Искреннее убеждение Геббельса, будто «величайшее счастье, что может испытать сегодня наш современник», — либо быть гением, либо служить ему,[725] было типичным для толпы, но ни для масс, ни для сочувствующей элиты. Последняя, напротив, принимала анонимность всерьез, вплоть до отрицания существования гения: все теории искусства 20-х годов отчаянно пытались доказать, что совершенство — продукт умения, мастерства, логики и реализации потенций самого материала.[726] Это толпа, а не элита была зачарована «ослепительным сиянием славы» (Стефан Цвейг) и восторженно приветствовала идолопоклонство перед гением в позднебуржуазном мире. В этом толпа XX в. верно следовала образцу более ранних «выскочек», которые тоже открывали для себя, что буржуазное общество скорее не устоит перед очарованием «ненормального», гения, гомосексуала или еврея, чем перед простым достоинством и заслугой. Презрение элиты к «гению» и ее жажда анонимности были еще и свидетельством настроения, которое ни массы, ни толпа не могли понять и которое, говоря словами Робеспьера, силилось утвердить величие человека на фоне ничтожности великого.

Несмотря на это расхождение между элитой и толпой, нет сомнения, что элита была довольна всякий раз, когда «дно» заставляло почтенное общество принимать себя на равной ноге. Представители элиты совсем не возражали заплатить ценой разрушения цивилизации ради забавы видеть, как те, кто в прошлом неправедно был исключен из нее, силой прокладывают свой путь в это общество. Их не особенно возмущали даже чудовищные подлоги и вымыслы в историографии, в которых повинны все тоталитарные режимы и которые достаточно ясно заявляют о себе уже в тоталитарной пропаганде. Они убедили себя, что традиционная историография лжива в любом случае, поскольку исключала из памяти человечества неимущих и угнетенных. А тех, кого отвергало их собственное время, обычно забывала и история, и это нагромождение несправедливостей тревожило всех чутких и совестливых, пока не иссякала вера в грядущее, где последние станут первыми. Несправедливости в прошлом, как и в настоящем, стали нестерпимыми, когда больше не осталось надежды, что справедливость в конце концов восторжествует. Великая попытка Маркса переписать мировую историю с позиций идеи классовой борьбы увлекла даже тех, кто не верил в правильность этого его тезиса как раз своим изначальным стремлением отыскать способ включения в память о прошлом всех безымянных судеб, выкинутых из официальной истории.

Временный союз между элитой и толпой в основном и покоился на том искреннем восхищении, с коим первая созерцала, как вторая крушит благопристойность и респектабельность. Этого можно было достигнуть, наблюдая, как немецкие стальные бароны вынуждены принимать в обществе Гитлера, художника-любителя и недавнего самонадеянного отщепенца, а также как грубы и вульгарны подлоги, внедряемые тоталитарными движениями во все области умственной жизни, по мере того как они собирали все подпольные, малопочтенные составляющие европейской истории в одну последовательную картину. С этой точки зрения доставляло удовольствие видеть, что и большевизм и нацизм начали даже отодвигать в сторону те источники своих идеологий, которые уже успели завоевать некоторое признание в академических или иных официальных кругах. Не диалектический материализм Маркса — но заговор трехсот семейств, не напыщенная ученость Гобино и Чемберлена — но «Протоколы сионских мудрецов», не явное влияние католической церкви и роль антиклерикализма в странах латинской культуры — но «кухонная» литература об иезуитах и франкмасонах. Целью таких, самых разнообразных и изменчивых построений всегда было выставить официальную историю на всеобщее осмеяние, показать механику тайных влияний, в свете которых видимая, прослеживаемая и известная историческая действительность представала лишь наружным фасадом, откровенно воздвигнутым, чтобы дурачить людей.

К этому отвращению интеллектуальной элиты к официальной историографии, к ее убеждению, что история, которая всегда ложь и подлог, вполне может послужить и сценической площадкой для разных помешанных, надо прибавить еще скверный, нравственно разлагающий соблазн, заключенный в возможности, что огромная ложь и чудовищные подлоги могут в конце концов стать неоспоримыми фактами, что человек свободен произвольно менять свое собственное прошлое и что различие между истиной и ложью может перестать быть объективным и сделаться просто игрушкой власти и ловкости, давления и бесконечного повторения. Не особое умение Сталина и Гитлера в искусстве лжи, но сам факт, что они сумели ложью организовать массы в коллективное целое, зачаровывал, придавал ей впечатляющее величие. Обыкновенные подлоги и обманы с точки зрения школьной учености, казалось, получали санкцию самой истории, когда за ними вставала во всей силе марширующая реальность движений, черпавших из них необходимое воодушевление для действия.

Привлекательность, которую тоталитарные движения сохраняют для элиты всюду, где и пока они не захватили власть, озадачивает потому, что постороннему или нейтральному наблюдателю больше бросаются в глаза явно вульгарные и произвольные положительные доктрины тоталитаризма, чем общее настроение, пропитывающее пред/тоталитарную атмосферу. Эти доктрины так сильно расходятся с общепринятыми интеллектуальными, культурными и моральными нормами, что и в самом деле можно подумать, будто только прирожденный коренной порок в характере интеллектуалов, «la trahison des clercs» (Ж. Бенда), либо извращенная ненависть духа к самому себе объясняют восторг, с каким элита принимала «идеи» толпы. Риторы гуманизма и либерализма в своем горьком разочаровании и по незнанию обобщенного опыта времени обычно упускали из виду, что в атмосфере, в которой испарились все традиционные ценности и суждения (после того как идеологии XIX в. поопровергали друг друга и поистощили свой жизненный пыл), в каком-то смысле стало легче принимать явно нелепые высказывания, чем старые истины, сделавшиеся благочестивыми банальностями, и легче именно потому, что в душе ни от кого не ждали восприятия этих нелепостей всерьез. Вульгарная грубость с ее циничным отвержением почитаемых норм и общепринятых теорий несла с собою открытое допущение возможности самого худшего и пренебрежение ко всем претенциозным надеждам, что по ошибке легко принималось за отвагу и новый стиль жизни. В распространении установок и убеждений толпы (которые фактически были установками и убеждениями буржуазии, очищенными от лицемерия) те, кто традиционно ненавидел буржуазию и добровольно покидал добропорядочное общество, видели лишь избавление от лицемерия и благопристойности, а не само содержание.[727]

Поскольку буржуазия претендовала быть проводником и хранителем западных традиций и в то же время заводила в тупик все моральные достижения, публично выставляя напоказ добродетели, коими она не только не обладала в частной и деловой жизни, но которые на деле презирала, то многим казалось революционным допускать жестокость, пренебрежение к человеческим ценностям и общую аморальность, ибо это по крайней мере разрушало двуличие, на чем, по-видимому, держалось существующее общество. Как соблазнительно блеснуть крайними взглядами в лицемерной полутьме двойных моральных стандартов, носить в обществе маску жестокости, когда каждый на деле не считается с другим и притворяется великодушным, щегольнуть порочностью в мире не порока, а всего лишь посредственности! Интеллектуальная элита 20-х годов, очень мало знавшая о более ранних связях между толпой и буржуазностью, была уверена, что старую игру epater le bourgeois можно довести до совершенства, если начать шокировать общество ироническим преувеличением его собственного поведения.