Нет нужды подчеркивать близость всего этого к более современным расовым теориям, и открытие Дизраэли является еще одним доказательством того, насколько хорошо они служат для борьбы с чувством социальной неполноценности. Ведь хотя расовые доктрины послужили в конечном итоге более зловещим и непосредственно политическим целям, все же верно, что их правдоподобие и убедительность были во многом обусловлены тем, что в силу «расовой» характеристики они помогали всякому чувствовать себя аристократом, избранным благодаря самому факту рождения. То обстоятельство, что эти новые избранные не принадлежали к элите, не относились к немногим избранным, — что в конечном итоге образует существенный момент гордости дворянина, — а должны были разделять избранность с все возрастающей толпой, не наносило серьезного вреда доктрине, поскольку число не принадлежащих к избранной расе возрастало в той же пропорции.
Расовые теории Дизраэли были в такой же мере результатом его исключительного понимания правил общества, как и продуктом специфического характера секуляризации ассимилированного еврейства. Дело не только в том, что еврейская интеллигенция оказалась захваченной общим процессом секуляризации, которой в XIX столетии уже не были свойственны ни революционная притягательность, присущая Просвещению, ни вера в независимое, уверенное в своих возможностях человечество, и потому она оказалась беззащитной перед происходящей трансформацией некогда искренних религиозных верований в предрассудки. Еврейская интеллигенция оказалась также подверженной влиянию еврейских реформаторов, стремившихся превратить национальную религию в определенную религиозную деноминацию. Для этого они должны были преобразовать два базисных элемента иудейского благочестия — мессианскую надежду и веру в избранность Израиля. И они изгоняли из иудейских молитвенников видения окончательного восстановления Сиона вкупе с благочестивым ожиданием дня в конце дней, когда придет к концу изоляции еврейского народа от народов земли. Без мессианской надежды идея избранности означала вечную изоляцию, без веры в избранность, наделяющей один особый народ миссией искупления мира, мессианская надежда истончилась до расплывчатой филантропии и универсализма, которые стали столь характерными чертами специфически еврейского политического энтузиазма.
Решающий момент еврейской секуляризации состоял в том, что идея избранности отделялась от мессианской надежды, в то время как в иудейской религии эти два элемента являются двумя аспектами плана Бога по искуплению человечества. Из мессианской надежды вырастало устремление к окончательному решению политических проблем, призванному устроить на земле ничуть не меньше, чем рай. Из верования относительно избранности Богом произрастало фантастическое заблуждение, разделяемое в равной мере и неверующими евреями и неевреями, насчет того, что евреи по своей природе умнее, лучше, здоровее более приспособлены для выживания, являются двигателями истории и солью земли. Вдохновенное мечтание еврейских интеллектуалов о рае на земле, мечтание, столь уверенно утверждающее свободу от всяких национальных привязанностей и предрассудков, свидетельствовало в действительности о том, что они еще более далеки от политической реальности, чем их отцы, молившиеся о приходе Мессии и о возвращении их народа в Палестину. В то же время сторонники ассимиляции, убедившие себя и без связи с какой-либо энтузиастической надеждой в том, что они соль земли, таким нечестивым тщеславием были отгорожены от других наций в еще большей степени, чем их отцы были отгорожены оградой Закона, которая, как благочестиво уповали, отделяла Израиль от язычников, но должна была рухнуть в дни пришествия Мессии. Именно это тщеславие «евреев исключения», бывших слишком «просвещенными» для веры в Бога и достаточно суеверными для того, чтобы, исходя из своего повсеместно исключительного положения, верить в себя, разрушило прочные связи благочестивой надежды, соединявшие Израиль с остальным человечеством.
Секуляризация поэтому привела в конце концов к тому парадоксу, игравшему столь решающую роль в психологии современных евреев, посредством которого их ассимиляция — при том, что она упраздняла национальное сознание, трансформировала национальную религию в конфессиональную деноминацию, а также реагировала на противоречивые и двусмысленные требования государства и общества посредством столь же двусмысленных приемов и трюков, — породила самый настоящий шовинизм, если под шовинизмом понимать извращенный национализм, при котором (говоря словами Честертона) «индивид сам является объектом поклонения, индивид выступает как свой собственный идеал и даже свой собственный идол». Отныне старое религиозное представление об избранности уже не образовывало сущность иудаизма, оно стало вместо этого сутью еврейскости.
Этот парадокс нашел свое самое яркое и очаровательное воплощение в Дизраэли. Он был английским империалистом и еврейским шовинистом. Однако нетрудно простить шовинизм, который был скорее игрой воображения, так как при всем том «Англия была Израилем его воображения»,[146] и нетрудно также простить его английский империализм, имевший столь мало общего с односторонней решительностью экспансии ради экспансии, поскольку он, в конце концов, «никогда не был законченным англичанином и гордился этим».[147] Все эти любопытные противоречия, столь отчетливо свидетельствующие о том, что могущественный кудесник никогда не воспринимал самого себя совершенно всерьез и всегда играл какую-то роль с целью завоевать общество и приобрести популярность, усиливают его уникальное очарование, они сообщают элемент шарлатанского энтузиазма всем его высказываниям и грезам, что делает его совершенно отличным от его империалистических последователей. Ему достаточно повезло в том, что он грезил и действовал в эпоху, когда Манчестер и бизнесмены еще не завладели имперской мечтой и даже резко и яростно выступали против «колониальных авантюр». Его суеверная вера в кровь и расу, к которым он примешивал старые романтические народные побасенки о могучей сверхъестественной связи между золотом и кровью, не несла в себе и намека на возможные убийства, будь то в Африке, Азии или в самой Европе. Он начинал как не слишком одаренный писатель и остался интеллектуалом, и лишь удача сделала его членом парламента, лидером своей партии, премьер-министром и другом королевы Англии.
Представления Дизраэли о роли евреев в политике восходят к тому времени, когда он еще был просто писателем и не начинал своей политической карьеры. Его идеи, относящиеся к этой сфере, не были поэтому результатом действительного опыта, но он придерживался их с удивительной цепкостью на протяжении всей своей дальнейшей жизни.
В своем первом романе «Альрои» (1833) Дизраэли разработал план еврейской империи, в которой евреи будут править в качестве строго обособленного класса. Этот роман свидетельствует о влиянии расхожих иллюзий о властных возможностях евреев, а также о невежестве молодого автора относительно действительных властных отношений в его эпоху. Одиннадцать лет спустя политический опыт, приобретенный в парламенте и в общении с видными людьми, научил Дизраэли тому, что «цели евреев, какими бы они ни были прежде и какими бы они ни стали потом, в его время были весьма далеки от утверждения политической самостоятельности в какой-либо форме».[148] В своем новом романе «Конингсби» он отказался от мечты о еврейской империи и развернул фантастическую схему, в соответствии с которой еврейские деньги определяют взлет и падение дворов и империй и безраздельно господствуют в сфере дипломатии. Никогда он уже не отказывался от этого второго представления относительно скрытого и таинственного влияния избранных людей избранной расы, заменившего его прежнюю мечту об открыто утвердившейся таинственной касте правителей. Это стало стержнем его политической философии. В противоположность столь почитаемым им еврейским банкирам, предоставлявшим правительствам займы и зарабатывавшим комиссионные, Дизраэли, бывший внешним наблюдателем, не мог взять в толк, как это люди, повседневно имеющие дело с подобными властными возможностями, могут не стремиться к власти. Он не мог понять, как это еврейский банкир мог испытывать еще меньший интерес к политике, чем его нееврейские коллеги. Для Дизраэли было чем-то само собой разумеющимся, что еврейское богатство было лишь средством еврейской политики. Чем больше он узнавал о хорошо налаженной организации еврейских банкиров в деловой сфере, а также о носившем международный характер обмене новостями и информацией, тем больше он убеждался в том, что имеет дело с чем-то вроде тайного общества, держащего — при том, что никто не знает об этом, — судьбы мира в своих руках.